Семнадцать рассказов (сборник)
Шрифт:
А девочка словно чует, что недоброе что-то творится, — так и мечется по постели…
К утру он забылся. Он очнулся на стук в дверь. Он отодвинул задвижку. Перед ним стоял театральный мальчик.
— Иван Фёдорович на репетицию приказали к часу, — и вот велели передать.
Он подал несколько тетрадок.
— Потому господина Сморчкова выгнали, — это его роли…
— Мне?
Мальчик повернулся и ушёл. Старик долго стоял недвижно посреди комнаты, — потом опомнился и огляделся вокруг.
Было уже совсем светло. Ночные тени исчезли. Девочка спала по-прежнему сладко и безмятежно…
1886 г.
Мертвецы моря
(Из путевых записок)
Это
Пока он рыскал вокруг Айя-Софии, я бесцельно блуждал по улицам, думая о том, нельзя ли проникнуть в какой-нибудь гарем, в который, очевидно, мужчины проникали не будучи евнухами, ибо едва ли парижские художники, наполняющие ежегодно salon гаремными жанрами, состояли при серале в этой компрометирующей каждого порядочного мужчину должности. Я покупал на базаре всякую дрянь, какие-то туфли, кружева, бусы, фески, кольца, которые должен был всенепременно доставить в Петербург разным тётушкам и кузинам, воображающим, что путешествуют специально для того, чтобы наводнять Петербург этим хламом. Вскоре мой сундук переполнился и стал походить на короб киевской жидовки, которая развозит по помещикам разное тряпьё, уверяя, что оно контрабандою перешло прямо из Парижа к ней в руки. Наконец, всё это мне надоело донельзя. Солнце стало печь возмутительным образом, я буквально задыхался, и как рыба, вытащенная на берег, раскрывал и захлопывал рот, ругая своего приятеля самыми изысканными выражениями. А он суслил свои кисти и утешал:
— Погоди, приедем в Афины, ещё жарче будет.
Кончилось тем, что я, раздетый, целые дни лежал на диване и читал Эдгара По во французском переводе, которого мне любезно преподнёс наш лакей. Когда я дошёл до пресловутого рассказа о спускающемся маятнике, мне показалось, что этот роковой инструмент — мой милый товарищ, и что если он не кончит своих вечных шатаний в Айя-Софию, то я умру от одного ожидания иного, более светлого будущего.
Нам прислуживал француз, хороший малый, но без правой руки. Сперва я думал, не прусская ли бомба так подшутила над ним. Но оказалось нечто совсем иное.
В промежутке между болезненным бредом Эдгара По и сном, я всегда разговаривал с этим чудесным провансальцем. Он хорошо говорил, толково и образно. Так редко кто говорит. Он повидал много кой-чего: плавал матросом, был поваром у консула, показывал на улице фокусы, собирался даже поступить в цирк, но его не приняли именно за его уродство, хотя он и обещал играть на скрипке на полном скаку лошади, да ещё прыгать через обручи. И несмотря на такое обилие талантов, он был всё-таки честнейший человек, и я убеждён, что он не украл бы двугривенного, если бы его сделать кассиром какого
Он много рассказывал эпизодов из своей скитальческой жизни. Но когда раз я спросил у него, при каких обстоятельствах он лишился руки, брови его сдвинулись, глаза потухли, губы сжались, и даже с полных щёк сбежала краска.
— Я никогда об этом не говорю, — пояснил он, и сразу, очень круто повернул разговор в другую сторону.
Я мало заинтересовался его тайною. Ну, не всё ли мне равно, отчего он потерял руку! Не хочет говорить, и не надо. Ну, драма, так драма — и Бог с ним. Мало ли драм ежедневно творится на белом свете. И все они похожи друг на друга, и везде человеческое отчаяние одинаково, и кажется, пора бы уж привыкнуть к непрочности земной жизни, ни над чем не ахать, ничему не удивляться. Если Тюрбо не хотел сказать, значит имел причины.
И он продолжал мне передавать разные константинопольские сплетни, очень смешные и интересные, пересыпая рассказ чисто-французским перцем. Он меня очень потешал и забавлял. Я, право, совсем подох бы от скуки без него…
Наконец, желанный день наступил. Мой приятель заявил, что завтра мы двигаемся в Грецию, и в последний раз бултыхнулся в свою седию. Тюрбо помогал мне укладывать весь скарб, и оказался, несмотря на отсутствие главного органа хватания, куда искуснее и расторопнее меня. Разговор опять перешёл на его ампутацию, и он, только что высказавший своё горе по поводу моего отъезда, вдруг решился стать со мною откровенным. И он мне сообщил то, о чём он не только никому не рассказывал, но даже не любил вспоминать, и гнал всякую мысль, всякое воспоминание об этом ужасном обстоятельстве.
— Шесть лет назад, — начал он, — я служил во французской мореходной компании, и одно время мне довелось всё вертеться около одного места — между Суэцем и Константинополем. Я на все руки, чего-чего я только не делал. Подолгу я никогда ничем не занимался, а всё как-то порывами, такова натура. В то время я в водолазы пошёл. Начитался подводных путешествий, и потянуло меня на дно моря.
Вы, сударь, и представить не можете этого ощущения. Если бы не проклятые акулы, право, это было бы чуть ли не лучшею прогулкою, какую только можно выдумать. Это такая, доложу вам, декорация, какой никогда Парижу не выдумать, не поставить ни на какой сцене. И всё, что рисуют на этот счёт, поверьте, чепуха и вздор. А вот, если бы вы увидели этот густой зелёный слой воды и солнечные лучи, что бьют насквозь, так вы бы поняли, что это такое. И вы не думайте, что там темно! Какое! Светло как днём, ну, совсем, совсем светло вокруг вас метров на сто. И рыбы вокруг… А это уж совсем особенное ощущение! Угорь, такой беловатый вьюн, плывёт как ласточка, — вот когда она крылья распластает, не дрогнет ими, а её несёт куда-то. Потом вдруг вильнёт хвостом, и кверху, только и видели. Потом тригла: её еле из колпака взглядом поймаешь, не только что словить чем, вот уж как птица-то мимо вас летает! А под ногами песок, чистый, яркий, гладкий, как асфальт, и белый-белый. От него-то и свет под водою, отдаёт он солнечные лучи. А вокруг утёсы, и губки, и мхи какие-то, и раковины, и растения такие узкие, длиннолистые, с тонкими усиками, и усики шевелятся, и вокруг них кишат и крабы, и раки, и пауки, и всякая погань…
Ну, просто не ушёл бы. Движения совсем не такие, как здесь, на земле, и тяжесть всякая легче. А зато работать, я вам скажу: пять минут за два часа покажется. Потом, как на верх поднимут, дохнешь морским холодком, и спишь как убитый. Как пьяного качает, когда отвинтят этот шар, что на голову надет. Да это всё ничего. Всякое дело полюбить можно. Но только вот здесь, на этом Босфоре, нырять, — ну, нет, слуга покорный…
И опять у него лицо помертвело. Он отёр крупный холодный пот, выступивший на лбу, и голос его вдруг упал.
— Затонуло тут одно судно нашей компании. Небольшое, но дорогое, хорошее. Всех спасли, а зато машина и всё как есть пошло ко дну. Стали думать, нельзя ли вытащить как-нибудь. Первым долгом следует осмотреть, что и как. Сейчас меня за бока. Я готов. Глубина небольшая, вода чистая, дно тоже. Отчего же и не полюбопытствовать, дело привычное.
Собрался я нырять, а мне шутя и говорит юнга:
— Хоть бы спрут тебя напугал когда какой, а то лезешь ты на дно, точно на свидание к невесте.