Сент-Ив. Принц Отто
Шрифт:
Я не воспользовался удобным случаем, чтобы сказать ему, сколько промахов наделал сам. Я считаю принципом, что в глазах солдата офицер никогда не должен быть неправым. Я видел, как два дивизиона целые две недели разбивали себе лбы о незначительный и совершенно неприступный замок, стоявший в ущелье; я знал, что это делалось вследствие дисциплины из-за того, что генерал сперва дал необдуманное приказание взять его, а затем не мог придумать средства отменить свой приказ. Я восхищался силой характера этого человека и во время бесполезных военных действий говорил себе, что подвергаю опасности жизнь во имя хорошего дела. С глупцами же и детьми — а я включал Роулея в обе категории — необходимо быть еще осторожнее в этом смысле, нежели с солдатами. Я решил казаться моему слуге непогрешимым. Когда Роулей выразил некоторое удивление по поводу покупки малиновой кареты, я сразу обрезал его, сказав, что в нашем положении нужно приносить всевозможные жертвы во имя декорума, что в наемном экипаже мы чувствовали бы себя гораздо свободнее, но не имели бы достаточно важного вида. Я говорил так уверенно, что временами почти вселял в самого себя убеждение в справедливости своих слов. Понятно, ненадолго: мне все чудилось, что в этой ненавистной карете запрятаны сыщики, что на нее наклеена надпись, говорящая о моем имени и совершенных мной преступлениях.
Карета была опасна; шкатулка же с золотым содержимым составляла для меня источник жестоких тревог. Прежде я не знал никаких денежных забот, получал жалованье и спокойно тратил его; в полку я жил счастливо, как в отчем доме, комиссариат великого императора питал меня, как вездесущие голуби питали Илию; если же в казенной пище случался какой-нибудь недочет, я с помощью первого встречного крестьянина поправлял дело. Теперь же мне приходилось чувствовать и тяжесть богатства, и страх потерять его. В шкатулке хранилось десять тысяч фунтов (я считал их на французскую монету) и таилось пятьдесят тысяч мучений; целый день я обнимал драгоценный ящик, ночью видел его во сне. В гостиницах я боялся идти обедать или отправиться спать. Всходя пешком на холм, я не осмеливался отходить от дверец малиновой кареты. Иногда я перемещал мои богатства; прятал у себя на груди значительную сумму, и только часть моего состояния продолжала путешествовать в шкатулке; я уподоблялся моему кузену: при каждом моем движении слышался шелест банковских билетов, и карманы мои чуть не лопались от тяжести золотых монет; порой, когда мне надоедало это или я чувствовал стыд при мысли о подобном образе действий, огромные суммы отправлялись обратно туда же, откуда были извлечены. Словом, я давал Роулею очень плохой пример постоянства.
Но до философии юноше не было дела. Он ко всему относился безразлично, лишь бы что-либо занимало его, а я не знаю в мире человека, которого было бы так легко занять, как моего слугу. Жизнь, путешествия, собственное мелодраматическое положение — все это вселяло в него живой интерес. Целый день смотрел он из окон с невыразимым любопытством, которое иногда было понятным, иногда же казалось мне необъяснимым; вообще я досадовал на необходимость слушать его восторженную болтовню. Я могу смотреть на лошадей, могу смотреть на деревья, хотя и не чувствую к ним особенного влечения, но зачем мне было непременно смотреть на хромую лошадь или на дерево, имеющее форму буквы «У»? Какой восторг мог влить в мое сердце вид коттеджа, «совершенно такого же цвета, как второй домик от мельницы», о которой я никогда ничего не слыхал, и стоявший там, где я никогда не был? Мне стыдно жаловаться, но порой общество моего юного доверчивого друга жестоко тяготило меня. Действительно, он болтал почти без перерыва, однако в его речах ни разу не проглянуло ничего дурного. Задавая вопросы, он выказывал милое, полное доброжелательного чувства любопытство; рассказывал он с детским простодушием. А рассказывал он и расспрашивал много! Я могу написать биографию мистера Роулея, его отца, матери, тетки Элизы и собаки мельника; не делаю же этого, только жалея читателя и вспоминая об авторских правах.
Очень скоро заметил я в Роулее желание во всех отношениях переделать себя на мой образец, и у меня не хватало мужества мешать ему приводить свое намерение в исполнение. Он старался подражать моим манерам, с рабской точностью копировал мою привычку слегка пожимать плечами; надо даже сказать, что увидев, как он подергивает плечами, я впервые заметил, что сам делаю это. Однажды в разговоре я упомянул, что я католик. Роулей погрузился в задумчивость, что доставило мне удовольствие. Вдруг он воскликнул:
— Ну его! Я тоже сделаюсь католиком! Вы должны научить меня правилам вашей религии, мистер Анн, то есть мистер Раморни!
Я стал отговаривать мальчика, уверяя его, что сам плохо знаю догматы нашей церкви, и что менять религию вообще не годится.
— Конечно, моя церковь лучше всякой другой, — сказал я, — но я не поэтому принадлежу к ее лону, а вследствие того, что с давних пор род мой исповедывал католичество. Я желаю делить судьбу близких мне людей; то же следует делать и вам. Если придется отправиться в ад, идите в ад, как джентльмен, вместе с вашими предками.
— Конечно, не в этом вопрос, — согласился Роулей, — я и не думал об аде… Вот у католиков тоже инквизиция… Штучка, нечего сказать!
— По-видимому, вы решительно ни о чем не думали, — заметил я; эти слова положили предел благочестивому желанию мальчика перейти в католичество.
Он утешал себя, играя на дешевеньком флажолете, составлявшем одно из его развлечений. Этому инструменту я был обязан многими минутами спокойствия. Однажды, вынув его по частям из кармана, юноша спросил меня, играю ли я на свирели. Я ответил: нет. Роулей вздохнул и отложил инструмент в сторону, сказав, что он воображал, будто я играю на ней. Некоторое время Роулей противился искушению; его пальцы трогали и ощупывали карман, в котором лежал флажолет; он даже перестал интересоваться видами и забыл о разговорах. Вскоре дудочка снова очутилась в руках моего слуги. Он свинтил ее, развинтил, снова свинтил и глухо взял несколько нот.
— Я сам немножечко играю, — сказал Роулей.
— Да? — переспросил я и зевнул.
Тут он не выдержал:
— Мистер Раморни, сделайте одолжение, скажите мне, будет ли вас беспокоить, если я поиграю немножко?
С этой минуты звуки флажолета служили нам увеселением во время дороги.
Роулей особенно подробно расспрашивал о битвах, отдельных поединках, любил слушать рассказы о случаях во время разведочных экспедиций и так далее, он перемешивал все это с подвигами Уоллеса, единственного героя, который был несколько знаком ему. В энтузиазме юноши не звучало ничего притворного, его восторженные речи вселяли симпатию к нему. Когда он узнал, что мы едем в Шотландию, то воскликнул: «Значит, я увижу места, где жил Уоллес!» Затем он вдался в рассуждения, говоря: «Странная вещь, сэр, я, по-видимому, склонен любить не то, что следует. А между тем я англичанин и горжусь этим! Господи Боже, конечно, горжусь! Пусть-ка ваши французы явятся сюда, вы увидите, правду ли я говорю. О, да, я англичанин до мозга костей. А между тем подумайте-ка! Мне попалась книга о Виллиаме Уоллесе, и я тотчас потерял от него голову. Я никогда прежде не слыхал о таком человеке. Потом появились вы, и я увлекся вами. Простите меня, мистер Раморни, но вам будет нетрудно ничего не предпринимать против Англии (он говорил, проглатывая слова, точно что-то очень горячее), пока я буду с вами?»
Слова моего слуги невыразимо смутили меня.
— Роулей, — сказал я, — не бойтесь. Насколько я люблю мою собственную честь, настолько постараюсь охранять и вашу. Мы оба выказываем друг
Между тем мне было совестно смотреть в глаза Роулею. Молодой брадобрей пробудил во мне сознание того, что я был совершенно неправ; из-за него я провел бессонную ночь и пережил жестокий благодетельный стыд. Я чувствовал большую благодарность к нему и ощущал в его присутствии неловкость. Это мне совершенно не нравилось, так как противоречило всем моим идеям насчет дисциплины. Я считал, что если офидер будет краснеть перед солдатом или господин перед слугой — выходом из этого положения послужит только смерть или отставка одного из заинтересованных лиц. Поэтому я с восторгом ухватился за спасительную идею учить Роулея французскому языку, родившуюся в моем мозгу. И вот после остановки в Личфильде я превратился в рассеянного учителя, а Роулей стал неутомимым, но… как выразиться?.. несчастным учеником, не имевшим вдохновения. Его не переставало интересовать ученье, он мог двадцать раз подряд слушать одно и то же слово с глубоким вниманием, он мог на двадцать способов исковеркать его произношение и, в конце концов, с чудодейственной быстротой снова забыть то, что старался запомнить. Предположим, мы учили слово «стремя».
— Кажется, я не помню его, мистер Анн, — говорил Роулей, — оно как-то не остается у меня в уме. Когда же я повторял ему «Etrier», он вскрикивал: «Ну, да, конечно, оно вертелось у меня на языке — éterier!» (точно какой-то недобрый инстинкт заставлял его непременно ошибаться).
— Как бы мне удержать его в памяти? Да, оно похоже на английское слово interior (внутренний). Конечно! Я не забуду теперь его, вспоминая, что стремя не находится внутри лошади!
Когда же при первом удобном случае я спрашивал его, как называется по-французски стремя, Роулей или совершенно ничего не мог ответить на мой вопрос, или говорил: exterior (наружный). Однако Роулей не терял мужества. Мне кажется, он воображал, что наши занятия идут как следует. Юноша ежедневно с улыбкой спрашивал меня: «Что же, сэр, займемся мы французским языком?» Я принимался спрашивать его, давал пространные объяснения, но никогда не слышал ничего похожего на ответ. У меня просто руки опускались; я чуть не плакал, думая о том, что Роулей до сих пор не научился ровно ничему, что ему предстояло еще узнать такое громадное количество слов. Период наших уроков начинал представляться мне длинным до бесконечности, я воображал себя столетним учителем, а Роулея девяностолетним учеником, все еще бьющимися над первоначальными трудностями.