Серафим
Шрифт:
– Запомни, дед: слаще Причастия и важнее ничего на свете нет.
И так глазами сверкнул, что я — а уж я-то бывалый!.. – испугался. Не ударит ли. А тут и луг наш — вот он уже, и травы — по пояс! А кто малорослый — тому и по голову! Вот мне, к примеру, я-то маленький… Эх, росточком я не вышел, но бабы все равно меня любили… И любят… И баян мой любят, и пчел моих, и мед мой, и фотографирую я их, на старый аппарат снимаю, аппарат-то не дешевый, «КОДАК» называется… Бабы косы осторожно на траву кладут, в теньке — сумки раскладывают, от солнышка еду прячут. Мужики на ладони поплевывают. Работа предстоит! Разбредаются по огромному, как заволжское озеро, лугу. Думаю себе: еще и– Эй! – издали доносится. – Юрий Иваны-ы-ыч! Давай ко мне! Сюда! Греби-и-и-и!
Я машу попу нашему рукой: мол, гребу, гребу! Да море зеленое волнуется, а я лодчонка утлая… старая уже… Но косу ровно держу, и ритмично взмахиваю, и трава убитая мне под ноги послушно ложится, ровными, спелыми, густыми рядами. Двигаюсь медленно к батюшке и пою тихонько, задыхаясь, уже потный весь:– Солнце всходит и захо-о-одит… А в тюрьме моей темно-о-о-о!.. Дни и но-о-о-очи часовые… стерегу-у-ут мое окно-о-о-о…
Медленно, скашивая плотную стену духмяной травы, иду к нему по лугу. Он слышит мою песню. И, слышу, громко, на весь разнотравный луг, над всеми головами баб в разноцветных платках, отвечает-поет:– Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…
– Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.
Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах — первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет! А тут — поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…– Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!
Поп не отстает.– Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..
Ах– Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.
Я с ней — на этом вот лугу, под свежими стогами — обнимался когда-то… Давно?.. недавно?.. да будто вчера… У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка… Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое — вдыхаю.– Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..
– Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!
Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…– Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!
– Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…
– Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя — неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:
– Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..
Поп останавливается внезапно. Резко так: р-р-раз — и встал. И песню оборвал. И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили. Гляжу — голову задрал, в небеса всматривается. Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают. А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою. Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой — мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок. Рукой взмахнул. И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя — будут…– Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!
Вж-ж-жих-вж-ж-жих — коса за спиной. Обернулся я: Настька Кашина. Глядит на попа. А поп на нее не глядит. Глядит — в небо. И молния, розовая, ветвистая, страшная, среди синей черноты — как выблеснула!– Господи, – быстро, мышьей лапкой, перекрестилась однозубая Валя, – Господи, пронеси, Господи…
И на батюшку смотрит. А он все глядит, глядит в небо, ну что он там увидел?! Глядит, не отрываясь. Мужики, бабы — косы на плечи, бегут в тенек, под деревья на краю луга, в лесок бегут, туда, где сумки с провизией томятся.– А может, пронесет! – хрипло кричит Пашка Охлопков, одноглазый.
У Пашки один глаз, но он им все видит. А я со смехом внутренним думаю: ну и сельцо наше, у кого один зуб, у кого один глаз, только я, старик Юра Гагарин, еще молодец хоть куда! Два глаза, все зубы, хоть и сточены временем-поедалой, две руки, две ноги, да и пятая нога еще ничего, еще хоть куда, ха, ха, ха… И тут поп наш обернулся. И на нас на всех так смотрит, будто впервые увидел. Глаза у него такие… такие… Небо в них плавает. Молнии вспыхивают. Звезды… дышат… Настька Кашина аж на цыпочки встала. И рот открыла. Как в кино, когда про любовь показывают. А Дорка Преловская на корточки села, по земле глазами ищет, да как заблажит:– Ой, мышка! Ой, черненькая! Ой!
Голос упал. Слезки по щекам катятся.– Ой… кровь…
Поп наш на колени рядом с Дорой опустился. В ладонях его мертвая, вся в крови, черная полевая мышь лежала. Как кусочек ржаного хлеба. В вино обмокнутый.– Ты ее косой подранила. Ну что ж… не оживет уже, нет…
– Убила-а-а-а!.. – захныкала Дорка, кулаком по щекам жарким слезы размазывает.
– Не умывайся слезами, – тихо и строго сказал поп. – Это жизнь. В ней всегда есть смерть. Помолись за нее. За мышку. Давай!
И руку поднял, и крест на себя наложил. И что-то свое, церковное, непонятное, уже гудит, гундосит. И Дорочка шепчет-бормочет, повторяет его мудреные слова вслед за ним. И крестятся, тьфу, дураки оба. Однозубая Валя отдыхала, опершись на косовище. Безумное, торжественное, мохнатое лучами, как грива львиная, белое, золотое солнце палило все сильнее, и гроза шла все страшнее.