Серафим
Шрифт:
– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший мальч-ч-ч-чик!
Господи Боженька сил! Попугай!– Только энтого ищо не хватало, – шепчу.
Батюшка руку с попугаем к носу моему подносит. Попугай как взмахнет крыльями! Как взовьется! И – на плечо мине перелятел! И когти в миня впустил! Я глаз скосила, не дышу. Клюв у няво – клещи железны! Вот, думаю, чем ты, паскуда, щелкашь… А глаз блестит, глаз чернай, потом ободок желтай, потом округ синий, прям чернай жемчуг в оправе!– Красавец ты, – тихо грю яму, а у самой из глаз слезки бисером сыплюцца.
Батюшка поднял руку и перекрестил миня и попугая.– Я купил тибе, мать, штоб ты не плакала, – сурьезно так грит. – Не будешь рыдать-та? Глянь, веселай какой кавалер! В красном мундире! Енерал попугайскай!
Я ручонку свою протянула, перевязанну, и погладила Яшку по красной башке.– Где добыл-та яво? – спрашиваю.
Яшка голову скосил, глазом зырк-зырк – и клювом своим страшенным, железным ну давай мне слезы с рожи так нежно… так осторожно… склевывать! Ну, птица… Слезы ищо пуще посыпались. Уж от радости, што ль?– Дачники тут одне уезжали, – грит. – Насовсем съезжали. Я по дешевке у их укупил. Прям за три рубля. Глянь, какой парень справнай!
Я попугая с плеча взяла в руки, в ладони, как обойму яво ладоньми, крепко, и стала цаловать яму спинку алую, крылушки малиновы, головку в красной шапочке, глазик в ободках самоцветных, и клюв кривой, турецкай ятаган, даже поцаловала яму, животинке, птиченьке моей, нежной, бедной, красненькой. А батюшка на нас обоих так глядел, быдто б я цаловала – во храме – икону. ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК. ВВЕДЕНИЕ ВО ХРАМ ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ Эта маленькая Девочка… Боже мой, совсем ведь маленькая… Господи, три годика всего было Ей… Ярко-красное платьице бархатное, с кружевным воротничком, надели родители на Нее. Туфельки со шнуровочкой. Умыли чисто. Помазали святым горячим маслом. Дали на дорожку попить из кружки парного молочка. Пух куриный ли, кошачий – с рукавов, с подола отряхнули. Чистенькая какая! Ах, на пальчик –– Божие селение во храм святый приводится Богородица Мариам, плотию трилетствующая, и Той свещесветят девы предтекуще… Божия Агница неблазненная, и голубица нескверная, Боговместимая скиния, славы освящение, в скинии святей обитати избра…
Ну давай, Доченька, давай. Я держу Тебя. Бархатное платьице Свое не испачкай!.. башмачком пыльным не наступи на подол… Давай… раз-два-взяли… еще раз взяли!.. Топ, топ… все вверх и вверх…– Непорочная Агница и нескверный чертог, в дом Божий Богородица Мариам с веселием вводится преславно, Юже ангели Божии дориносят верно, и вси вернии блажат присно, и благодарственно поют Ей непрестанно велиим гласом: наша слава и спасение Ты еси, Всенепорочная!..
Все глаза в толпе глядят на нас. Как мы с Доченькой моей идем, идем по крутой лестнице вверх. Все вверх и вверх.– Храм и Палата, и Небо одушевленное явльшися, Богоневесто Царева, в храм законный приводима днесь, Тому соблюдаема, Пречистая.
Дитя мое! Пресветлое Дитя мое! Я ввожу Тебя во храм. Видишь, я стал священником; и я ввожу Тебя во храм Святой, потому что сегодня праздник, и, видишь, везде флаги, расшитые золотом, выкинуты, и золотые хоругви всюду навешаны, и в воздухе летят цветным снегом серпантин и конфетти, и конфеты летят из горсти, и лампады и свечи все зажжены! И на шеях, на запястьях и пальцах у людей, у рабов и господ, ярко горят самоцветы заморские, из земли Офир, из Тира и Сидона, из Дамаска и Яффы! Не ругай меня, Доченька, что я раньше Тебя в храм не привел. Я ведь не был тогда еще священником. А теперь, видишь, родная, я – священник, и храм – мой дом, и давай поднимемся по крутой лестнице, давай в Дом наш войдем…– Иоакиме и Анно веселитеся ныне, во храм приводяще Господень Чистую Бога Матерь Христа Всецаря будущую, от вас же рождшуюся, яко трилетствующую Юницу…
Доченька… не надо плакать… «Папа, это я от ладости!..»– Гляди-ка, Люська, у батюшки глаза как свечи, – слышу я шепот Дорочки Преловской, летящий ко мне воробьем от самого клироса.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ АЛТАРНАЯ СТЕНА. КОНХА Полукруг. Полусфера. Золотой мозаики нет у меня, чтобы выложить ею эту чистую белую стену. Золотые пчелы, медная разменная монета смальты стеклянной… Мечта… Я работал малярной кистью по сырой известке, и терпко пахла яркая, соленая темпера. Богоматерь стоит в полный рост. У Нее грудь большая под складками. Она – кормящая Мать. Она поднимает обе руки над головою. Поднимает над нами. Поднимает над Мiром. У Нее большие круглые глаза, круглые как блюдца, из которых пьют крестьяне чай по вечерам с малиновым, жарким вареньем. Нет: они от ужаса круглы, Что видит Она внизу, на Земле. …красно-желтые складки, тяжелые, падают, льются, кровавые. Руки воздела высоко; глядишь со славою. Ярко-голубая – небом средь туч грозовых – на груди – повязка светится. Каждый живой с Тобой когда-нибудь встретится. Когда?! А когда умирать будет, кончаться, Матушка! Когда вся Земля в костлявых пальцах станет не больше катышка, Не боле круглого, черного, жалкого помета козьего… Ветр на ледяной фреске нагло играет Твоими волосьями. Ты их, Мать, под белый снежный плат – не спрятала. Ты, Мать, утку на двор загнала, что больно громко крякала! Ты коров загнала в стойло, подоила в подойничек – Синее небесное Молоко испробуй, покойничек… Отпробуй, живущий, еще живой, Райского творожку да Эдемской сметаночки – Грядет зима, и снаряжены уж лебеди-саночки, Уж Мать вздернула руки вверх, о пощаде под черным дулом прося, о жалости – Не стреляй, солдат!.. ты же мой сын!.. Мать тебя просит о самой малости… О крохе жизни… о глотке Ея одном… об Ея корочке зажаренной… Не стреляй!.. я готова быть униженной, ударенной… Мать – от дитя Своего – все снесет… все вытерпит… лишь не убий Мя, чадо Мое… В избе бревна сгнили давно… да и печь старая, чадная… Да чугуны черные пусты… да забор беззубый скалится… О, земля Моя, Мати! Великая Ты еси страдалица! Стою. Плащ багряный тяжел. Закатом заречным подол густо вышит. Стопы мои из-под подола торчат, грязны да смуглы. Комары толпами Над головою висят. Сыро. Рядом река. Пахнет рыбой и медом, сухими травами. Сыне Мой! Каждый, на земле, Сыне Мой! Каждая – Дочерь Моя! Плащаница Моя кровавая! Гиматион Мой порфирный! Хитон Мой пурпурный! Рубаха моя небесная! Руки Мои – ладонями – к Детям! Ступня Моя бестелесная! Жизнь Моя последняя! Любовь Моя бесконечная! Любовь Моя старая, седая, суровая, нищая, голодная, калечная… Любовь Моя – юная! Золотая! Радость Моя звездная! Счастье великое! Сыны Мои! Глядите на Меня из сожженной тьмы золотыми ликами! А Я над вами ладони воздыму! Я все прощу вам – смерть и искушение! Складками алого плаща обниму вас: во память, во утешение! Я старая ваша Мать! Я Заступница ваша ветхая! …Умру – обложите Меня в гробу еловыми ветками. Я молодая навек! Я Царица ваша босая, белозубая, юная! …Умру – воспойте хвалу Мне, осанну лесную еловыми, сосновыми струнами. Положите Меня во гроб сосновый – да вот так же, как стояла Я с воздетыми Руками… с непокрытым лбом… с сенными косами, солнцем согретыми… Это тело Мое во гробе лежит. А Я – вот Я! Руки над Мiром раскинула! Не стреляй, сынок Мой. Я для тебя – Твоего Бога родила. Сердце Свое для тебя из груди вынула. И так под пулями, пчелами золотыми, стою, Великая Мать, неуязвимая, – Красная земля, синяя вода, ледяная звезда, Купина Неопалимая. ДОЧЬ УМИРАЕТ. АННА Папичка, ты поближе ко мне, да?.. Папинька, ты… не блосай луку!.. нет!.. да… вот так… Папка, ты что болмочешь там?.. Я не слышу. Ты – гломче!.. Анночка, я слышу, ты говолишь: Анночка!.. Я люблю, когда ты так… меня… Анна – у-у-у-у!.. это колабль в холодном моле плывет… А Анночка: это – чилик-чик-чик!.. – птичка на веточке поет… А-а-а-а!.. Нет, нет… Не-е-ет… Ты только не уходи… Папичка, лодненький, ты… Клепче лучку мою сожми, клепче!.. чтобы я чувствовала… те-бя… Звон!.. слышишь!.. Это я… пузылек… на пол… улонила… В целкви звонят, ты сказал?.. Где?.. В какой целкви?.. Лазве лядом с нами есть целковь?.. Целковь же далеко, далеко-о-о-о-о… Челез целых тли улицы… Там если зазвонят – мы не услышим… никогда… Папулечка!.. а!.. очень больно. Я не могу телпеть эту боль! Плижмись ко мне лицом… вот так… оно у тебя все моклое… ты мне щечку слезками измочил всю… Что ты все влемя шепчешь?.. Ты… молитву?.. А что такое – молитва?.. Ты – за меня – молишься?.. А что такое – молиться?.. Папа-а-а-а-а!.. Зачем ты кличишь: укол, еще укол! Не надо больше уколов! Никогда. Я больше не хочу их! Я хочу… тишины… Плосто чтобы было тихо… и никто меня больше… не укалывал… …тише, тише… Я вижу – белая птичка на делеве, и поет-поет… Папуля, обними меня клепко-клепко… так, чтобы я вдохнула – и не выдохнула… а то мне очень стлашно… и больно… СМЕРТЬ, ЖЕНИТЬБА, ИЗМЕНА И ОПЯТЬ СМЕРТЬ. СЕРАФИМ Белые, сахарные слоники все идут по диванной желтой полке… Потом бабушка переставила их на комод. Потом бабушке повысили пенсию, и она сделала нам царский подарок — купила телевизор. Сама крестилась: фу, голубой этот экран — дьявольный!.. – и бормотала: ну, вы, молодые, девчонки-парнишки, не только ж читать из книжки, глядишь, и позырите чего, новости скажут или еще чего… фильму, концерту покажут… Фильму… концерту… Тогда по телевизору и оперы показывали, и спектакли. Московские. Наше, городское телевидение только начинало работу. Робкие новости; в маленьком, жалком, как дырка в нужнике, экранчике — бодряцкая рожа диктора, гладко выбритая. «Наши доярки выполнили-перевыполнили!.. Наши механизаторы выполнили досрочно!..» Все планировалось; и все выполнялось досрочно. Страна была сильна, мощна, бодра и сама перед собой выслуживалась. Народ владел всем. Или это один народ владел другим народом? Мать, придвинув табурет поближе, садилась и таращилась в экран — она все хуже видела, а очков не носила. Телевизор исторгал веселые вопли и хоровые крики. Сестры бесились, тянулись вверх, груди их наливались, зады ширели, они невестились, им надо было парней сильных — и рожать, – а замуж никто не брал, и кавалеров не было. Злились. К экзаменам готовились — книжки швыряли. То в меня, то об стенку. Орали. Злобно орали. Я думал: сколько злобы может храниться в человеке? И где она прячется? Бабушка гасла день ото дня. Ждали ее кончины. Но не верили, что ее жизнь оборвется. Обманывали себя и ее. Весело приговаривали: ты, бабушка, у нас святая старушка! Ты – законсервировалась! Ты у нас долгожитель, до ста пятидесяти жить будешь! Что врали? Зачем врали? А – люди врут, и себе и другим, всегда врут. Чтобы легче жить было. Чтобы – не так сильно смерти бояться. И каждый втайне думает: все умрут, а вот я-то, я-то – бессмертен. После двух лет армии, – отслужил я на Северном Урале, в Ивделе, и приставили там меня к собакам, ухаживать за овчарками в питомнике близ северного лагеря, заполярной колонии строгого режима, – ах, собачки мои, собачки-красавицы!.. только лай ваш звонкий в ушах и остался, завяз… – начал я учиться в университете, на физическом факультете, с математикой и физикой у меня всегда было в школе хорошо, даже очень хорошо; я решал задачи и доказывал теоремы так легко, будто кто мне диктовал решения, веером разворачивал доказательства. Учиться начал, и хорошо дело пошло, да не закончил. Я женился. Женился рано и поспешно, так не женятся. Так только отчаянные циркачи сдуру прыгают из-под купола в бездну без лонжи; пловцы бесшабашные в омут – вниз головенкой, в водоворот. О, я сумасшедший– Боря, я от тебя ухожу. К другому. Благослови меня.
Так и сказала: «благослови».– Благословить? – глупо выдавил я. И глупо, растерянно улыбнулся.
И глаза мои, уже бешеные, безумные, сами стрельнули вбок, скосились на кроватку, где тихо спала наша дочка, Анночка.– Да. Благослови, – тихо и твердо, как-то железно сказала жена. – Я хочу, чтобы ты меня благословил. Чтобы все было по-хорошему.
Я видел: лицо ее свело, как от кислоты, от лимона, так ей захотелось внезапно и жалко заплакать. Но не заплакала. Не унизилась предо мной. Наоборот, зубы показала. Улыбка? Оскал?– На зверька ты похожа, – я ей сказал. Сердце в ребрах билось мучительно. – Зверек ты, Верочка, а еще не человек. Куда ты? А как же Анночка?
Я не посмел сказать: «Оставь, отдай ее мне». Я понимал – она мать, и у нее право.– Дочь я с собой заберу. – Голос погрубел, лихою водкой заблестели минуту назад еще нежные светлые глаза. – Ну? Благословишь?
– Я не священник, – тихо сказал я.
– Понятно, – сказала она.
Наклонилась над колыбелькой; Анну из колыбели вынула. Прижала к себе. Я смотрел, как от меня уносят моего ребенка.– Кто он? – сказал я жене в спину. – Он хоть хороший человек?
– Он ждет меня перед домом, в машине, – бросила она, не оборачиваясь, и подхватила военный дедов чемодан, и голос ее ударялся глухо о стены, оклеенные старыми газетами. – Он меня любит. У нас будет хорошая жизнь. Хорошая.
Я стоял недвижно. Я превратился в железный столб. Я ни о чем не думал и ничего не чувствовал. Верочка ногой открыла дверь и вышла. Я пролежал всю ночь, глядя в потолок. К утру вместо потолка я увидел кромешную тьму. Тьма обступила меня, обняла всего. Она обняла меня, как жена. И я испугался ее. И я понял: тьма близко, очень близко. Рядом. И я позволил страху своему идти дальше, пройти сквозь меня, поглотить меня целиком, всего, до крохи. До косточки последней. И раздался троекратный стук: стук! стук! стук! – будто кто костылем стучал в пол, каблуком военного сапога, или в дверь – железным кулаком. И тьма залила меня, как стакан заливают темным, последним вином, и перелилась через край, и я перестал быть. А утром вспыхнул под куполом ослепительный свет, и голос сказал во мне: «Ты умер», – а голос снаружи, отчаянный, родной, прокричал, провыл дико, заполошно:– Мамка-а-а-а! Мамка-а-а-а!
Это кричала моя мать. И еще голос старшей сестры, Валентины, я услышал:– Мам, ну че ты вопишь, ну че ты, ведь она ж уже старенькая была, ведь ей уже время… время пришло, ну че ты, ну…
– Нет, врешь, ты не умер, ты живой, – сказал я себе зло, пружинисто, сквозь зубы, – это бабушка умерла, слышишь, это бабушка умерла.
Она умерла незаметно, блаженно. Приготовила нам с вечера обед, прилегла отдохнуть. Сложила руки на груди. Я вошел к ней в комнатенку, чтобы выключить ей свет, и еще видел, как она шевелила иссохшими губами — молилась. Я почувствовал приближение смерти. Часы громко тикали, громче обычного. Смерть пришла ночью. Я думал – за мной. А оказалось – за ней. И я это понял, когда подошел к ней. Хотел сказать: бабушка, вставай, сейчас завтракать будем!.. – а вместо этого рука моя сама протянулась и закрыла ей светлые, в невидимое светлое небо глядящие глаза. Это было Седьмое ноября, и обед, ею приготовленный вечером, был праздничный — холодец из свиных ножек, пельмени и пирог с повидлом. На улице трясла белыми косами старуха-метель, и развевались красные флаги. Мы хоронили бабушку Марфу на кладбище в Вязовке, далеко от города, в безлюдных, тоскливых полях. Под серыми небесами гулял широкий серый ветер. Поздняя осень, или ранняя зима, все равно, и сырая, еще вчера теплая земля уже жесткими комьями застывала на первом, жгучем и остром морозе, трескалась, как вспоротая ножом ледокола старая льдина. Хоронили мы бабушку плохо, тяжело. Денег опять не было. Мать снова работала на заводе «Красная Этна», мечтала, чтобы взяли на Автозавод, хоть последней поломойкой, там побольше зарплату платили, – не брали, все места рабочие были забиты. Наскребли кое-как на гроб, на венок. На автобус до кладбища, на могильщиков и на поминки уже не хватило. До Вязовки бабушку мы везли на санках. То сестры впрягались, то я с матерью, попеременки. Снег колючими клювами клевал маленький, как у ребенка, гроб. Мне казалось — мы и правда хороним ребенка. Когда дотянули санки до кладбища — у ворот нас встретили слегка пьяные могильщики, человек трое или четверо, не помню. Они курили жадно, будто пили дым, и щелчками отшвыривали окурки в свежий, утренний снег.