Сердце: Повести и рассказы
Шрифт:
Тимка, открутив три части, вдруг отошел от динамо.
— Ты куда? — удивился механик. — Устал, что ли?
— Уставать тут не с чего, — мрачно сказал Тимка. — А вертеть больше не буду. Смотреть хочу.
— А отсюда разве не видно?
— Мешает.
Не возвращаясь на старое место, он уселся впереди
|всех и, невзирая на уговоры и просьбы, наотрез отказался крутить. Тогда вызвался тот дюжий колхозник в поярковой шляпе, и динамо снова заработало исправно.
Красивая девушка скакала, скакала по лесам и долам, пригнувшись к шее коня, тяжелая коса ее билась за плечами. Не лицом,
— А, давай, давай!..
— От, язви!
— А вон энтого еще, ишь спрятался!..
И чей-то совсем уж восхищенный голос крикнул:
— Эх, братцы!.. Вот бы к нам его, стога-то метать!.. Так, под громовый хохот, рукоплескания и крики, Иона отхватил офицерской шашкой полы своего подрясника, так он поцеловался с красавицей, так он ехал на зрителей во главе партизанского отряда с красным знаменем в руках, молодецки поглядывая на девушку, а она ехала рядом и смотрела на него с нежной насмешливостью.
И погас экран. Снова полным разгаром своим выступили звезды, снова свежо зашумел поток. Но что-то переменилось в ночи. Стала она будто откровенней и доступней. В неподвижной тьме ясно угадывались пространства, высоко взлетевшие под небо, но не страшные, а братски близкие телу. Все прежде разъятое, раздельное — черная, горящая высь, травянистая земля, нагретая за день, и горстка людей, закинутых работой на гору, высоко над долиной, и шумно несущаяся вода, и безмолвная сухая хвоя — все это сошлось воедино, как бы проникло друг в друга, породнилось. И прохладный ветер, волной пробегавший по поляне, казался теперь приязненным, свойским, — он был дыханьем все той же простой и единой жизни.
Мне было давно знакомо и дорого это переживание. Его и сейчас породила властная работа искусства, — а оно присутствовало в этой незамысловатой, но верной и доброй картине. И хотелось мне знать, что же чувствуют другие зрители, что творится в глубине их душ. Расспросить?..
Пожалуй, никто не скажет. Бригадники расходились в темноте, возбужденные и веселые, похваливая картину, а больше всего одобряя богатыря Иону.
— Вот бы к нам-то эдакого! — все повторяли они.
— Да уж этот бы наработал!..
Скоро все стихло на поляне, люди разбрелись спать по стогам, улеглись вокруг угасавшего костра. Спутники мои тоже разошлись кто куда. В ровном, бестелесном сумраке поляны, среди нелепых, размытых теней стогов и деревьев только венец раскаленных углей вокруг черного котла виделся издали единственным цветовым пятном; этот цвет был горяч и груб в сравнении с тонким, игольчатым мерцанием звезд, но и он не дерзил, не нарушал глубокого спокойствия ночи, — он даже был, пожалуй, главным средоточием ее древней сдержанной силы.
Захватив свой кошемный потник, я отправился
Я обошел стог, подсунул с краю свою кошму и улегся, кое-как вкопавшись в тугой, колючий бок стога; как сумел, завалил себя сверху. Едкие, мирные запахи сена и конского пота, пропитавшего кошму, мгновенно заволокли быструю чреду дневных лиц, имен, солнечных искр; все слилось, исчезло.
Проснулся я, верно, от холода, очень неуютно зябла спина — видно, сползло с меня сено. Хотел было устроиться получше; повернулся захватить рукой сползавший ворох и — тут же замер. Совсем близко, рядом, за округлым боком стога, говорил мужской, молодой и хрипловатый голос. И столько было в нем встревоженной страстной силы, даже когда понижался он до глухого шепота, — столько страстности, неловкой, но побеждающей всякое стеснение...
Я замер, не шевелясь, и сон слетел с меня, не мог я но слушать. Ведь это же Тимка Вершпев... Ну, конечно, он!
— Не понимаешь ты!.. Эх, не понимаешь! — громко, прерывисто шептал он. — А ты пойми, на вот, хоть влезь в меня, я тебе всю душу вывернул!.. Пойми же ты, однако, не город этот мне нужен, не одежа, не деньги легкие... Ну, что она, Ойрот-Тура, с виду деревня та же, только что дома повыше... В Новосибирском был, в Омском, знаю. И опять не про то я... Не в улицах сласть, что людей там много, трамваи... Это мальчонке лестно, поглядел — и надоело на третий день, ходишь, как по Уймону. А мне ведь из себя вырваться надо... Из себя, понимаешь?..
Он передохнул тяжело и зашептал еще горячей, быстрее:
— Тут я чисто в шкуре какой хожу, и скрозь меня она до нутра проросла, как зверь все равно. Грузно мне, тошно, глаза застилает, к земле гнет. И все уймонское меня облепило, и сам-то я дурак дураком. Не вижу ничего, не знаю, тыкаюсь все равно, что щенок слепой...
— Нет, постой, погоди, однако, — заторопился он. — Знаю, ты и раньше все напевала, дескать, и тут можно... Это знаю я, что и тут все к лучшему идет, и самому можно... Да ведь туго-то как!.. Еле-еле... Пластом переползаем. За годом год... А я быстрей могу жить! Я очень даже скоро все взять могу. Я все понимаю, все мне открыто...
— Не хвалюся я, нет! — воскликнул он и тут же, испугавшись, что громко, понизил голос. — Я тебе говорю, а смотрюсь в себя, как в воду, и все до донышка вижу. Слепой я, дурак нетесаный, а ведь вглубь-то я все понимаю, всю землю чувствую, всех людей. Вот — как усмехнулся человек, или там поежился, или говорит что, а сам про другое думает, — завсегда мне все открыто — к чему это он и чего ему надо. И не только свои мужики али ребята... Вот намедни который инструктор приезжал, из Усть-Коксы, — начал он тут речь говорить...