Серебряные орлы
Шрифт:
— Когда ты последний раз исповедовался, сын мой? — прервал его Аарон.
Неожиданный вопрос ошеломил Оттона. Он высоко вскинул густые брови, широко раскрылся красивый рот, бьющая в грудь рука застыла в воздухе. Аарон почувствовал, как бурно стучит в висках, шумит в ушах, как холодеют кончики пальцев: он начинал сражение. И еще не знал, что же больше всего поразило Оттона — сам вопрос или обращение «сын мой», которым молоденький исповедник отчетливо дал понять, что сейчас стоит перед ним на коленях только кающийся грешник, зависящий от него, исповедника, а никак не императорское величество.
Оттон долго не отвечал, меряя исповедника
— Это грех, сын мой, тяжкий грех, столь долгий перерыв, — сказал Аарон, делая громадное усилие, чтобы придать своему голосу спокойное звучание.
Он еще подумал, не потребовать ли объяснения, почему император так долго избегал исповеди, но, зная суть разговоров Оттона с папой по этому вопросу, не был уверен, сумеет ли благополучно выпутаться из диспута о правомерности императорских стремлений раскрыть свою душу непосредственно господу богу. Ведь тогда пришлось бы стремления эти назвать ересью. Оттон же, спокойно выслушав такого рода упреки, когда они исходили из папских уст, может и не стерпеть, чтобы их высказывал случайный исповедник, приблудный монах: даст увлечь себя гневу, уйдет и заявит Сильвестру Второму, что пред таким дерзким священником исповедоваться не будет, а ведь он, Аарон, хорошо знает, как важно для папы, чтобы исповедь была благополучно доведена до конца.
И потому он пренебрег вопросами, которые могли бы привести к спору, наказав серьезно, резко, повелительно, чтобы император не уклонялся от исповеди во время пасхи.
— Чтобы умолить святую троицу, — добавил он, — воздержись, сын мой, от всех плотских утех, от всех удовольствий, которые дает обильный стол и постель до самого Благовещения. Ибо из всех грехов, которые ты пока что назвал, это был самый тяжкий, а ведь ты о нем и не вспоминал. В каком грехе ты еще не признался, сын мой?
Прежде чем он произнес последние слова, он опять почувствовал, как стучит в висках, шумит в ушах, как немеют кончики пальцев, как замирает сердце. И он уже увидел лицо Оттона на высоте своей головы. Сомнений не было: император встал с колен, собираясь прервать исповедь. В глазах его нетрудно было прочитать возмущение: это что же, приблудный монах, ничтожный юнец, нарочно выбранный, чтобы ничтожеством своим оттенить всю блистательность императорского величества, осмеливается не только задавать дерзкие вопросы, но и заставляет поститься, дает советы, на которые не осмелился бы даже сам папа?! С минуту они мерили друг друга глазами, близкий к обмороку Аарон призвал на помощь остатки исчерпанного в неравном бою соображения. Беззвучно взывал он к духу святому и Софии, мудрости божьей, и ему удалось заставить императора последовать гневным взором за его взглядом: глаза Аарона указывали на все еще заполняющую церковь толпу пресвитеров и монахов, на видимую вдалеке в свете бесчисленных свечей темную фигуру папы, который, стоя на коленях перед главным алтарем, вновь произносил: «Miserere mei, Deus…» Что они подумают, что скажут все они, поддерживающие сейчас горячей молитвой покаянное усилие императора, когда увидят, что он разгневанно уходит от исповедника, когда поймут, что он святотатственно прервал священный обряд покаяния?! Аарон почувствовал, что Оттон понимает смысл его взгляда и начинает успокаиваться, колебаться, тревожиться, поэтому усилил последний напор, который должен был решить битву.
—
Произнеся это, Аарон уже не видел на высоте своей головы глаз Оттона. Император вновь стоял на коленях, еще униженнее согнувшись, чем раньше.
— Согрешил легкомыслием, — прошептал он дрожащим голосом, бия себя в грудь куда ревностнее, чем до этого. — Желая почтить святого мученика Войцеха-Адальберта, я поместил в алтаре возведенного в его честь храма чудотворную руку, о которой думал, что это рука апостола Варфоломея, а оказалось, что это рука святого Паулина: легкомысленно пренебрег предварительным разузнанием, чья же это рука.
Аарон оценил значение своей победы. Оттон перестал относиться к исповеди как к ничего не значащей церемонии: много усилий потребовало от него признание, что вот его блистательное величество, черпающее свою безошибочность от господнего величия, дало обмануть себя каким-то ловким монахам в Беневенте.
— А не согрешил ли ты, сын мой, против милосердия? Не допускал ли жестокости? Не бывал ли несправедливо суров?
Оттон поспешно и с глубоким убеждением ответил, что не признает за собою греха против милосердия.
— Припомни, сын мой, хорошенько припомни, — настаивал Аарон, — вгрызись в свою душу, как гончий пес вгрызается в пойманную добычу.
— Нет, не припомню, чтобы я где-то допустил неправедность, чтобы допустил какую-либо жестокость.
Аарон вздохнул:
— Позволь мне прийти на помощь твоей памяти, сын мой. В Риме говорят, что ты жестоко ранил в гневе одного из храбрейших и преданнейших воинов своей франкской дружины, центуриона, который вел свой отряд мыться в Альбанском озере.
Император закинул голову. В черных глазах его Аарон вновь заметил молнии гнева.
— Ты вмешиваешься в дела, которые не должны тебя касаться, слуга божий, — прошипел он, скаля тонкие, длинные зубы. — Цезарь император является предводителем не только центурионов, но и королей и князей, так что волен наказывать своих воинов по праву военачальника.
— Пред водителем сил небесных ты значишь не больше чем франкский центурион пред тобой; право военачальника ничто перед правом милосердия божия. Ошибаешься при этом, сын мой: нет у тебя таких дел во всем мире, где бы не могло с тебя спросить величие господне, говорящее ныне моими устами.
И вновь глаза Оттона возникли на высоте головы исповедника. Но Аарон уже не чувствовал, как стучит в висках, не слышал шума в ушах и холода в кончиках пальцев, он был спокоен — он знал, Оттон не прервет исповеди.
— Нет здесь на мне вины, никакой вины, — лихорадочно шептал император, — наоборот, одно благочестивое рвение, угодное богу рвение, чтобы не допустить до греха, до пагубы!
И вновь упал на колени. Но страстный шепот его усиливался, нарастал, переходил в громкие восклицания, так что Аарон даже встревожился, не уловит ли это слух кого-нибудь из молящихся перед главным алтарем. И он призвал Оттона принизить голос. Но император, кажется, не владел собой.