Серебряные орлы
Шрифт:
Он заметил, что его вопрос уязвил Оттона.
— Святейший папа мог бы, однако, подобрать более подходящего исповедника для беседы с душой императорской вечности, — произнес он почти гневно. — Я мог бы разъяснить тебе, монах, о чем мечтает, по чему тоскует, к чему стремится наше священное величество… Неужели тебе и впрямь неизвестно о пашей воле отречься от всех мирских дел и удалиться в отшельничество, чтобы посвятить себя господу?
Тут уж Аарон совершенно искренне пожалел, что не положил конец исповеди. Вот забрел вместе с Оттоном в такую чащобу тайников его души, да так, что уже не видит никакой возможности выбраться. И не только себя винил он мысленно, но и папу. И не только в том, что ему, такому неопытному, такому беспомощному, доверил такое трудное задание. Хотелось еще укорить Сильвестра Второго, что тот его совершенно не выучил, как отнестись к мечте императора оставить сей мир и удалиться в обитель. Ведь в качестве исповедника, служителя Христова, он не может не высказать похвалы столь благочестивым намерениям. Он должен горячо уговаривать Оттона, чтобы тот последовал голосу своей души. Но что тогда будет с империей? Поощряя императора, он, Аарон, повлиял бы на судьбы стольких королевств, на судьбы всего христианства! А какое он имеет на это право? Откуда он может знать, благие или пагубные последствия для империи повлечет за собой это отречение? Даже в голове помутилось. Из совета папы, чтобы во время исповеди он склонял императора жениться,
Но Аарон овладел хаосом мыслей. Напряженно искал выхода, и ему показалось, что нашел. Он примирит чаяния императора с советом папы одной фразой и положит конец исповеди. И без того он уже обессилел, как никогда. Больше не выдержит.
— Похвальны твои намерения, сын мой. Но ты должен следовать положительным примерам, которые нам передали минувшие века, а также недавние деяния греческих базилевсов. Ты должен взять себе жену, которая родит тебе наследника. Ты воспитаешь его, передашь ему свою мудрость и могущество, подведешь под его руку всех тех, кто тебе служит, — и только тогда, спокойный за судьбы империи, разлучишься с супругой, снимешь с себя диадему и пурпур и всей душой посвятишь себя богу. Я думаю, мы можем закончить святой обряд покаяния. Ты же признался во всех грехах, так ведь?
Как-то в Реймсе Аарон поднялся на колокольню при соборе Святого Креста. С любопытством и восхищением разглядывал он большой колокол, которым не даром гордились реймские архиепископы перед всей Западной Франконией и даже перед всем христианским миром — в Англии таких колоколов Аарон не видал. С опаской потянул он за веревку — тщетно, колокол не издал ни звука. Сопротивление это подхлестнуло Аарона, и он до тех пор тянул за веревку, напрягая все силы, прикладывая столько старания, пока не раздался наконец удар, потом второй, третий, четвертый — и вот уже гулкий звон поплыл над городом, вызывая всеобщее удивление и тревогу из-за того, что в соборе звонят в такое необычное, неурочное время… Пристыженный, упав на колени, Аарон пытался утихомирить колокол, но тщетно, ни сила, ни старание не помогали, раскачавшаяся громадина была сильнее его, даже вырвала веревку из его немеющей руки.
Раскачавшаяся душа Оттона вырвалась из его рук, как этот колокол в Реймсе. Навалилась на него гулкой волной признаний, непредвиденная искренность которых поразила Аарона. Была минута, когда он даже хотел заткнуть уши: ему показалось, что он совершает святотатство, выслушивая такие вещи об Оттоновом величии. То, что он слышал из уст самого Оттона, усиливало ужас, к тому же император свою исповедь прерывал лихорадочным рыданием. Он восклицал, что нет, не хочет, никогда не захочет, чтобы какая-нибудь, пусть даже самая знатная, супруга родила ему наследника: несчастное будет то дитя, слабее и несчастливее своего отца, насколько он, Оттон, слабее и несчастливее Оттона Рыжего, а тем более могущественного деда, Оттона Первого… А великолепное и грозное величество правящей миром империи должно сочетаться с мощью, исполненной счастья, а не с беспомощной слабостью. Блистательная мысль Оттона Третьего сумела воспринять наследие блистательного Рима, могущественного Рима и усвоить все его требования, сумела сформулировать гордые намерения, долженствующие возродить Римскую империю, — но осуществление этих намерений слишком тяжкое бремя для бедной души Оттона… Аарон вздрогнул, вспомнив слова папы: «Невольно ты поймешь, какая бедная это душа, с которой ты будешь беседовать, если только добьешься, чтобы она позволила тебе с нею беседовать». Да, он добился. Оттон беседует с ним, более того, он поверяет ему такое, чего он не хочет слушать, боится слушать — это пугает его, приводит в трепет, в помрачение… Он говорит ему о том, что величие божие, смилостивившись над слабостью Оттона и способствуя его намерениям, благородным, святым, полным гордости, указало ему путь — путь далекий, трудный, чуждый доселе римскому имени, но единственно верный путь, — такой, который привел его в братские объятия могущественнейшего из могущественных мужей — единственного, кто достоин имени Цезаря империи, Августа, — единственного, чьи плечи не согнутся даже под тяжестью наследия Рима… Этот муж — патриций империи, Болеслав, князь польский… Сейчас перед ним носят серебряные орлы, а понесут золотые… Понесут… Оттон желает этого. Оттон этого добьется… а когда добьется, со спокойным сердцем уйдет в пустынную обитель молить бога, чтобы сжалился над его бедной душой, такой слабой, такой грешной… Нет, он даже не будет ждать так долго: счастливая мощь Болеслава, поддержанная мудростью папы Сильвестра Второго, сама завоюет себе золотых орлов, диадему, пурпур и власть над всем миром… Недалек день, когда мир увидит неожиданный уход Оттона в отшельническую келью… Он уйдет в болота под Равенной, к Ромуальду, самому строгому из пустынников, или еще дальше… далеко, далеко… поставит себе хижину на славянской земле, где-нибудь подле гробницы, в которой покоится друг Оттона святой мученик Войцех-Адальберт…
Аарон вновь почувствовал биение в висках, сильный шум в ушах. Славянский варвар — носитель величия Рима?! Сын ново-крещенного — христианский владыка?! Он же хорошо помнил, как Дадо возмущался и угрожал, когда этот Болеслав был наречен патрицием… Только еще патрицием, а не Цезарем Августом! Кричал, что опозорены серебряные орлы, если они украшают такую грудь. Даже серебряные, а не золотые! А что святейший отец думает об этом? Он даже никогда не заикался о подобной возможности! И ведь Болеслава никто никогда не видел в Риме: завтра во время торжественного шествия на Капитолий серебряных орлов понесут перед конем без всадника в седле! Аарона охватывает безграничное отчаяние при мысли о том, что он не сможет поговорить с папой о намерениях Оттона, касающихся Болеслава, — ведь он же узнал об этих намерениях на исповеди! Прерывающимся голосом спросил он императора, не считает ли тот, что нанесет ущерб своему племени и обиду роду своему, отобрав у него пурпур и диадему и передав их чужаку.
— Перед лицом величия Рима, призванного править всем миром, — ответил Оттон, — нет разницы между племенами… И кроме того, отче, разве царь небесный не отобрал водительство у Израиля, чтобы передать его язычникам? Вот так же и Рим вправе отобрать водительство у германцев и передать его славянам… — Он тяжело вздохнул. — Мое племя, говоришь, — страдальчески простонал он, — а где оно, мое племя, отче?.. Скажи, где, какое?
И вновь он почти рыдал. Вновь Аарону пришлось попросить императора понизить голос. А тот лихорадочно, одержимо взывал, почти кричал: германцы его считают греком, греки — германцем. Он римлянин, а римляне видят в нем варвара… Какое же племя мое? Какое? А мой род? Там, там, в небесах, одесную господа, наверное, скорбят и страдают могущественный Оттон Первый и Оттон Рыжий оттого, что диадема и пурпур перейдут от их рода к чужому… Но почему же они — эти два блистательных Оттона — не умолили господа, чтобы тот
— Ты бы поднял, сын мой, против себя и Болеслава всю святую церковь, — строго сказал Аарон. — И свершил бы вдвойне тяжкий грех…
— Может быть, и верно ты говоришь. Святая церковь должна быть за нас, а не против нас, мы оба: я и Болеслав… Но ведь я что-нибудь приберегу для своей крови от императорского величества. Старшую дочь Матильды и Герренфрида возьмет в жены сын Болеслава, эта крошка Рихеза будет когда-нибудь Августой, будет — бог мне в этом порука!
Аарон не слишком внимательно слушал последние слова Оттона. Весь он был поглощен новой мыслью, которая наполнила его радостной надеждой на исполнение самого важного папского поручения.
— Сын мой, — сказал он, с трудом подавляя радость в голосе, — коли уж ты готовишься идти узким путем и тесными вратами, если призывает тебя голос сына божия: «Раздай все, что имеешь и следуй за мной» — ты уже сейчас должен сделать первый шаг. Ты хочешь отдалить от себя пурпур и диадему, а не должен ли сначала отдалить от себя женщину, с которой ты сочетаешься не по закону божьему?
Оттон поднял к нему полные удивления и упрека глаза:
— Неужели отец небесный, который не отказал тебе устами святейшего папы в праве быть принятым в число слуг своих, отказал тебе в даре памяти, отче? Я же только что сказал тебе, обнажив, как ты требовал, самые сокровенные тайники души моей, не могу я без Феодоры Стефании.
Аарон вновь почувствовал себя беспомощным, бессильным охотником, таким неопытным, заблудившимся в сумрачной чащобе, преследуя со своим гончим псом забившегося куда-то зверя.
— Не понимаю тебя, сын мой, — произнес он голосом, полным наивысшего удивления, но все еще любопытствующим и настойчивым. — Я начинаю опасаться, что ты и сам не понимаешь, но каким темным, полным опасностей путям блуждает твоя душа.
— Может быть, ты и прав, отче, — тихо, покорно ответил Оттон, — но разве ты здесь не для того, чтобы помочь мне выйти на свет с этих темных дорог? Помочь мне разобраться в том, чего я сам не очень хорошо понимаю?
Если Аарон, наставленный Сильвестром Вторым, сравнивал самого себя на время исповеди с вооруженным охотником, мысль Оттона с гончим псом, а душу его с сумрачной чащей, в которую забился преследуемый зверь, то теперь с грустью, почти с отчаянием вынужден был признаться, что охота превратилась в безнадежное блуждание по непроходимым дебрям, причем зверь уходит все дальше, все глубже в лесную глушь — гончая, поначалу упрямая и ленивая, преследует его своим все более обостряющимся нюхом с неистощимым ожесточением, зато охотник уже еле держится на ногах от изнеможения, потеряв где-то в кустах свое оружие. Это он должен просвещать Оттона, указывать ему дорогу, поучать? Да и что он мог сказать императору, когда тот лихорадочным шепотом стал излагать перед ним самые сокровенные тайны, касающиеся отношения своего тела и своей души к Феодоре Стефании? Аарон пытался постичь теперь, выслушивая, закрыв лицо обеими руками, странное — кощунственное, как ему казалось, — признание, что император тогда лишь оставит сей суетный мир, когда почувствует себя зрелым мужем, а не ребенком. Произойдет же это лишь тогда, когда он изведает всю полноту гордости, которую дает чувство достижения наивысшего наслаждения от общения с любимой женщиной. От этих признаний Аарон становился куда более беспомощным и бессильным, чем от чего-либо другого. О телесных и любовных делах он знал только то, что ему сказали книги, сны и рассказы Тимофея, но последние сейчас меньше всего годились. Тимофей некогда верил, что удивительная сила, которую он ощущает в себе, исходит от Феодоры Стефании; правда, в последнее время все говорит за то, что источник этой силы он усматривает в отказе от женской любви: ведь сближение с двоюродной сестрой Кресценция он расценивал как утрату своей силы. Оттон тоже говорил о какой-то удивительной силе, которую чувствует в себе. Но из его оборванных, бессвязных, часто мутных и темных признаний вытекало, что именно в любовном общении с женщиной эта его сила формируется, накапливается, расцветает, крепнет — но Феодора Стефания никак не источник этой силы, а только вспомогательное орудие для ее пробуждения и накопления — орудие, без которого Оттон, как он сам говорит, не может жить, как воин не может жить без меча. Лишь завоевав королевство, вопи может отбросить меч; лишь обретя чувство полноты силы, отдалит он Феодору Стефанию и тогда полностью посвятит себя богу, она же пусть займется своими детьми, пусть тоже идет в монастырь! Оттон просто ошеломил Аарона признаниями, что его грешное одиночество долгих молодых лет — одиночество, которое кончилось лишь тогда, когда ему раскрыла объятия Феодора Стефания, — так затормозило расцвет этой его удивительной силы, что, видимо, еще пройдут долгие годы, прежде чем он изведает полноту любовного наслаждения, а вместе с ним и полноту своей силы. Удивительное дело: в то время как Тимофея чувство нарастающей мощи наполняло все более гордыми мечтами о могуществе, все более сильной верой в то, что он добьется всего, чего захочет, благодаря этой силе — Оттон, наоборот, как будто не хотел извлекать из своей силы никакой для себя пользы. Вопреки всему, что Аарон доселе о нем слышал, он с жаром уверял своего исповедника, что не только не вынашивает новых мечтаний о могуществе, но решительно собирается отречься от всего, что до сих пор имел, — отречься немедленно, как только почувствует, что вместе с полнотой любовного наслаждения обрел полную силу. В какой-то момент Аарон подумал, что, может быть, император постарается использовать эту силу для борьбы со своей душой на трудном покаянном пути к святости; но ничего в словах Оттона не подтверждало такого предположения. Аарон даже испугался промелькнувшей у него мысли, счел ее кощунственной: достойно ли христианской душе черпать помощь на пути к святости из силы, почерпнутой в грешном общении с женским телом?! Оттон, казалось, уже не замечал, что у него немеют колени: из уст его лился нескончаемый поток оборванных, запутанных, все более косноязычных фраз: действительно, многое из того, что он чувствовал, он не понимал, а еще больше не мог изложить ясными словами. Аарон решил сдержать этот поток, возведя безжалостными, сокрушающими словами твердую и прочную, как он полагал, плотину, поскольку он сознавал, что больше не выдержит.