Сестра печали
Шрифт:
— А тебе не стыдно это спрашивать? — строго сказала Леля. — Какой ты…
— Ну прости… Тогда я тебе еще одну вещь скажу. Ты, наверно, думаешь, что я в институте учусь, а я всего-навсего в техникуме.
— Хорошо, что ты мне сказал. Я и сама уже догадывалась.
— А как ты догадывалась? По умственному уровню?
— Нет-нет-нет, не по умственному. Просто немножко догадывалась… Но мне все равно, где ты учишься.
— Все равно? — разочарованно переспросил я.
— Да, все равно. Но не так все равно, как ты думаешь.
— А как?
— Где бы человек ни учился, я к нему одинаково отношусь… Ой, тут топко!
— Дальше опять сухо будет, — сказал я. — Давай я тебя перенесу. Перенести?
Она ничего не ответила.
— Ноги, наверно, промочил? — спросила она.
— Чуть-чуть… Леля, давай поедем на это… как его, Пятницкое кладбище, за сиренью, когда она цвести будет. Я у своих хозяев лодку выпрошу. Они дадут.
— Придется у тети отпрашиваться, — ответила Леля. — Она что-то коситься на меня начала. Вчера спросила, действительно ли ты из детдомовцев. Тут все быстро разносится… все о каждом знают.
— А ты что ей сказала?
— Сказала: ну и что ж, он же не виноват, что он был в детдоме.
— А она недовольна?
— Да, немножко. Она думает, что из детдома все… ну, испорченные, что ли… Что там девчонки такие… Она мне два раза говорила: «Девушка должна беречь себя, особенно в наш век».
— Почему особенно в наш век?
— Ну, этого уж я не знаю. — Леля тихо засмеялась. — Так она сказала… Пойдем обратно, пора домой.
— Поверху пойдем или опять низом? — спросил я.
— Давай опять низом.
15. Один день
Ночью мне не спалось. Я лежал с открытыми глазами, ни о чем не думая; это была счастливая бессонница. Бессловесное ощущение радости не давало мне уснуть. Когда я пытался думать о будущем, то никакой ясной картины не получалось, а просто голова начинала кружиться от счастья. Так если в ясную звездную ночь лечь спиной на подоконник, и смотреть на звезды, и думать: вот за этими звездами — еще звезды, а за теми — еще, и вообще им нет конца, — то голова идет кругом, и чувствуешь, что этак и с ума недолго сойти.
А что такого вчера случилось? Когда я проводил Лелю до палисадника, она сказала, что, может быть, скоро вернется в Ленинград.
— Я по тебе скучать буду, — признался я.
— Я тоже по тебе скучать буду, — негромко сказала она. — Ты мне пиши, а когда вернешься в город — заходи. Да?
Вот и весь разговор, и из-за него мне не спалось. Но когда я поднялся с постели и умылся, то почувствовал себя бодрым, собранным, будто крепко спал всю ночь.
Хозяев в то утро дома не было, и я отыскал в кухне горячий чайник, накрытый полотенцем и ватником, принес его в большую комнату и стал не спеша завтракать. Буфет был открыт, шкаф с вещами не заперт. Меня с первого дня моего приезда сюда трогала эта доверчивость хозяев ко мне, незнакомому человеку. Но и пугала слегка: а вдруг что-нибудь пропадет — и подумают на меня?
Сегодня меня ничто не тревожило, а все только радовало. Правда, в местной районной газете, лежавшей на столе, были известия не слишком-то приятные. Там, на последней полосе, под заметками «Обуздать завмага Кривулина!» и «Порядок в Хмелевской бане будет наведен», шли коротенькие сообщения из-за рубежа под рубрикой «В последний час»:
«Германские войска пересекли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга».
Я подошел к громкоговорителю, включил его. Из плоской черно-картонной тарелки репродуктора послышалась негромкая приятная музыка. Потом запел детский хор. Потом начались последние известия. Сперва дикторша сообщила об отставке Чемберлена. Ее сменил диктор и передал военную сводку: германские войска с боями продвигаются вперед, массированно применяя танки и выбрасывая парашютные десанты… Дороги забиты беженцами… Есть основания полагать, что в Европе начался новый этап войны.
Я подумал: «Вот Володька все время твердит, что нам придется
Смену мне надо было заступать в четыре часа, и я пошел бродить по поселку. Стоял неяркий майский день.
Между землей и небом висела серая дымка, не предвещающая дождя. Сквозь дымку лился ровный, неслепящий свет, и в этом свете все казалось ясным, подчеркнутым. Я прошел мимо каменной двухэтажной школы, оттуда слышался нарастающий гул — начиналась перемена. Распахнулись двери, и на утоптанную физкультурную площадку, как выстреленные из пушки, вырвались первоклассники — мальчишки и девчонки одновременно. Потом начали выбегать и выходить ребята из старших классов. А уж потом довольно степенно вышли девчонки-старшеклассницы. Обычный школьный день…
А вот и шоссе, ведущее к переправе. «Дороги забиты беженцами», — вспомнил я слова диктора. Шоссе было пустынно, оно свободно уходило вдаль, вклинивалось в сосновый бор и терялось в нем. Я повернул обратно в поселок, зашел на почту. Там меня ждало письмо, оно было от Кости.
«Привет, убогий пасынок природы!
Из твоего длинного послания я понял, что ты там не столько работаешь, сколько шатаешься по библиотекам. Но, судя по твоему письму, близость к книгам ума тебе не прибавила. У нас предвидятся перемены. Слушай странное известие: самодур Шкиля мотается за какими-то справками и документами и признался, что хочет поступать в военное училище! Подозреваю, что это так на него повлияла смерть Гришки и он хочет «пополнить ряды», хотя из него такой же военный, как из тебя Кант или Гегель. Подозреваю, что его могут принять, так как здоровье у него нормальное, а экзамены он сдаст, наверно, легко. А что кропает стишки, то это не позор, а несчастье, да и мало кто знает об этом его недостатке.
На днях ко мне подошла Люсенда и просила передать тебе привет.
Ходит опасный слух, что в нашем доме хотят восстановить паровое отопление. Плачь, мое сердце, плачь! Если будет паровое отопление, то в техникуме пронюхают сразу и отпадут дровяные денежки.
С винно-плодоягодным приветом
Вот примерно такое письмо было от Кости. Я удивился решению Володьки, и в то же время мне вдруг показалось, что чего-то этакого от него и следовало ожидать. И грех его отговаривать. Да и не отговоришь. Именно в неожиданности и странности этого Володькиного решения было нечто такое, что придавало ему неопровержимость и неоспоримость.
Мне почему-то стало жалко Володьку, да и себя немного. Я вспомнил, каким заявился Володька в детдом, — тощим, голодным. Он бежал из какого-то дрянного детдома на юге, долго бродяжничал, кусочничал, чуть ли не из помоек питался — и первое время его было не накормить. Он и от природы прожорливый, а тут еще наголодался. Потом, когда Шкиля отъелся, аппетит у него мало уменьшился, но появилась какая-то дурацкая брезгливость и придирчивость к еде. Он стал выедать из хлебной пайки только мякиш, не мог есть супа, если тот со дна кастрюли; в биточках ему чудились какие-то волосы. Потом эти причуды у него прошли, и только навсегда осталась привычка не есть хлебных корок. И сразу же он стал хорошо учиться, хоть особых усилий к этому не прилагал, и был парнем своим, своим в доску. Теперь в техникуме даже математика ему отлично дается, хоть он и стихи пишет, а ведь говорят, что одно исключает другое. Конечно, экзамены в это самое военное училище он сдаст — и прощай Шкиля. Останется нас в комнате двое.