Севастополь
Шрифт:
(После, ночью, в каютах, на спардеках, в постелях шепотом рассказывали, что «многие рыдали»…)
А на рейде, в пепельно — синем вечернем тумане, корабли разбухали в чудовищные дымовые силуэты; корабли, как соборы, тонули в тумане.
А на улицы Севастополя, как всегда, высыпало беспечно гуляющей зыбью бело — синих щегольских форменок, золотых и серебряных плеч, снеговых кителей, золотобуквенных лент.
Всюду флот — в кофейнях Нахимовской, у молочносиних фонарей кино, на смеркающихся бульварах, у киосков. Там газетные листки доносили удушье, взбаламученный, опасный гул, истерические
Настал час, когда Черноморский флот должен был спасти Россию.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Кто-то на палубе подбежал к Шелехову сзади, сжал крепкими пальцами бока, смешливо дышал в ухо:
— Большевик, большевик?
Два длинных, плоскотелых тральщика, гремя цепями, неуклюже швартовались в бухте после работы. Море зернилось предвечерней желтизной. Со спардека только что проиграли на митинг. Готовился выступить перед матросами сам начальник бригады Скрябин. Оглянувшись, Шелехов встретился со смеющимся длинным, в печорин- ских баках, лицом мичмана Винцента (матросы звали его — Вицын), минного офицера. Оттуда, с золотопогонного верха.
— Я хочу с вами познакомиться, серьезно, а?
Горячие черносливные глаза смеялись заигрывающе, избалованно, как женские. Голова чуть — чуть тряслась — это оттого, что мальчика едва не прикончили в кронштадтскую ночь. Он обнял Шелехова, прижался к нему щекой.
— Какой же я большевик?
— Ну да, ну да, говорите! Послушали бы, что сейчас про вас Мангалов в кают — компании рассказывал. Вообще, вы симпатяга, я сразу увидел, только зря вы тогда на катере выскочили. Пойдут теперь неприятности.
— Какие неприятности? — недоверчиво спросил Шелехов.
— Ну, мало ли какие… Слыхали, что адмирал говорил? Вообще ему дана вся полнота власти, да — с! Есть, говорят, даже секретное предписание насчет агитаторов. Ну что, ну что, большевик? А Мангалов, между нами, здорово на вас сердит… упечет теперь, если захочет, в Сулин куда-нибудь, в Трапезунд, к черту на кулички. А, большевик?
— Да я же повторяю, что не большевик! — злобно возмутился Шелехов. — И никто меня не посмеет никуда упечь. Руки коротки.
— О — о! — радовался мичман, пихал его коленом под колено, опять тискал щекотно бока. — О, достал огня из прапорщика, знаменито! Ну, да черт с ним, идем ко мне, я одну штучку покажу, ахнете.
По трапу вниз стопывали матросы, иные уже брели кучками по набережной, к береговой рощице, где копился митинг. В этот час по мановению командующего митинги зачинались на всех судах, в командах, ротах. Железная рука адмирала, незримо и повелительно витающая над флотом, дощупалась и до бригады траления. А матросы — что? — исполняли службу, брели.
Не революция ли сама истекала желтым, тошным закатом?..
В полированной мичманской каюте было мглисто и душно от задернутых голубой марлей иллюминаторов. Хозяин подставлял стул, суетился, стал нежным, как друг. Он вынес на свет кусок чего-то зеленовато — серого.
— Из глины, смотрите, сам лепил. Узнаете эту рожу?
Сразу узнать было трудно. Так привычно — знакомые очертания комнаты, в которой живешь, измененные сумерками утра, пугают и тешат своей
Революционный министр был казнен, удавлен.
Видно было, что художник с любовной, смакующей тщательностью уловил все мельчайшие детали его исключительной, предмогильной гримасы.
На минуту даже стало: не мичман, а он, Шелехов, провалялся когда-то ночь в кронштадтской трупной свалке и вот, смердящий, опять смеется, ходит по земле.
Мичман испытующе хихикал, суетился:
Вам нехорошо? Ерунда, один момент. Смотрите, ровно одиннадцать движений.
Длинные выхоленные пальцы, поросшие реденькой черной шерстью, сдавили глину в бесформенный ком и забегали по ней, вкрадчиво ее приминая. Между делом мичман не переставал болтать:
— А вы давно во флоте? Вы видали когда-нибудь кавторанга Головизнина? Маленький, красный, с белым георгиевским крестиком. Это моя первая любовь, честное слово! Вы знаете, когда «Гебен» обстрелял Севастополь, Головизнин встречает его на море на «Капитане Саке- не» — паршивая посудина постройки девятьсот седьмого года. И вместо того чтобы удрать, вступает в бой, понимаете! А дальше! «Гебен» из дальнобойных сшибает у него к черту трубы и зажигает судно, но Головизнин на горящем миноносце, без труб, все-таки идет в атаку и пускает торпеду. Знаменито!.. Смотрите, — и мичман, растроганно улыбаясь, протягивал Шелехову новое свое творение — некую срамную штуку, очень мастерски сработанную.
И тут же изменился в лице, посуровел, бурно порылся в ящике стола и вытащил оттуда портрет цесаревича.
— Вот видите… но до моих убеждений никому нет дела, господин прапорщик. Вообще, знаете… я тогда застрелиться хотел сначала. Потом решил, что лучше будет… что лучше…
Но не договорил и, бросившись на Шелехова, смял его, скинул со стула, — объятия мичмана были неожиданно костоломны, железны. Оба ботали друг друга головами о палубу, задыхались, хохотали. Шелехову удалось все же вывернуться, уклещить мичманову шею, — празднуя победу, он скакал на ней верхом, ломая ее по- зверски книзу — нежнотелую, дворянскую, неуступчиво наливающуюся кровью.
— Врешь! — рычал он, ликуя. — Врешь!.. — Веселая злоба хлестала из него через края, с пеной. Близилась схватка там, на берегу, настоящая схватка, он это чувствовал. Что же, он сам желал ее!
«…Однажды был симфонический концерт в зале Те- нишевского училища в Петербурге. В программе стояло что-то возвышенное, из Скрябина. Билеты на концерт достала Людмила у себя на Бестужевских курсах, даровые. Эта незатейливая курсисточка радовалась и восхищалась концертом до неприличия. Вообще, около Людмилы было неловко… Но музыка, скрябинская музыка поддержала Шелехова, не дала отчаяться, — она как будто тогда еще показала ему в прорывах жизни чудное пенящееся море будущего…»