Севастополь
Шрифт:
— Да здравствует флот! Да здравствует Учредительное собрание!
Когда Зинченко напомнил ему дорогой про давешнюю его речь, он даже устыдился ее, как неуместного и глупо — ухарского мальчишества. Действительно, в такой момент…
Зинченко и черноволосый матрос за столом трудно и неладно обмозговывали что-то на бумажке. Народу было совсем немного: десять — двенадцать матросов. К удивлению своему, Шелехов увидел среди них еще офицера, и с немалым чином — капитана второго ранга, немолодого, который покуривал с деловитым видом, скрестив коротенькие пухлые ножки.
— Кто это, не знаете? — спросил он у Фастовца.
— То… с «Капитана Сакена», Головизнин. Боевой!
Так это капитан Головизнин? Действительно,
Он и его обаял, как глубокая таинственная вода, — мучительный, сытенький толстячок.
Черноволосый матрос постучал по столу карандашом и привстал с сердитым видом.
— Тут, товарищи, собрались мы все, может быть, с разных кораблей и бригад, может быть, тут и офицеры есть, конечно, мы знаем, какие это офицеры, а также есть делегаты и не делегаты, на это наплевать. Вообще, рассусоливать долго нечего, к делу! Собрались мы все, как имеющие одно сочувствие…
В голосе матроса отдавалась неприятная, залихватская жестокость. Рядом с ним по — хозяйски развалился еще какой-то с остреньким рысьим личиком, вбивающимся в душу, как гвоздь, в блинообразной шапчонке с надписью «Гаджибей». Встречаясь с его взглядами, Шелехов ловил в них белесоглазую, мелочно ненавидящую зависть… Или так казалось только? Вообще все здесь было как-то легкомысленно — невеско после цирка. Там — громада всего флота, начиная с матросов, там — узаконенные порывы энтузиазма. Здесь — злоба с подозрительным оттенком, какие-то неизвестные, старающиеся спрятаться в тени матросы. Шелехов вздохнул о воде, об очарованной стране бульваров, живущей неподалеку в этой ночи. Может быть, уже пропустил самую драгоценную минуту…
— Там… адмиралы всему флоту голову морочат! На судах тоже собираются выносить резолюцию… угождают его высокопревосходительству (глаза, как кнутики, стараются пробежать мимо Шелехова и Головиз- нина). Но мы, товарищи, здесь внесем свою добавку. Пусть знают, что Черноморский флот не бычок на веревочке! А главное дело, пусть они бросят свою грязь насчет Ленина!
Неожиданно матроса охватил припадок ярости. Грудь и руки его судорожно заходили ходуном, глаза зверски полезли из глазниц. Представлялся, что ли, для агитации, или взаправду? Рычал на кого-то в темный угол:
— А то куда ни пойдешь, везде… Нет, буржуазная сволочь, не смей пачкать его имя, валять его по грязи!
Шелехов притаил дыхание, не зная, что делать, куда девать глаза. Стыдный озноб покалывал спину. Как за опору, уцепился глазами за Головизнина. Тот, невозмутимо покачиваясь, созерцал эту бурю с деловитым и вежливым вниманием. «Вот это понимаю, выправка!» — восхитился Шелехов и тотчас же сам принял такую же хладнокровную, внимательную позу.
Матрос с рысьим личиком от себя вставил:
— Ихней сегодняшней лезорюцией все одно — подтереть. Посмотрим, как бы этой делехации хвакел не вставили!
— Кабы с дороги еще не воротили, — добавил мрачный голос. Черноволосый, отдышавшись, властно поднял над головой лист бумаги.
— Прошу тише. Вот здесь воззвание нашей инициа — тивной группы, собравшейся сего числа на крейсере «Прут». Читай.
Он сунул бумажку матросику с «Гаджибея». Сам же, скрестив руки, остался вызывающе стоять, готовый гневно изъязвить
В матросском писании все же было достаточно хитрой осторожности. Зачинатели подпольного собрания не хотели или медлили раскрыть свое лицо до конца. То резкое, сварливое, упрямо несогласное ни с чем, что назойливо кидалось в глаза с большевистских листков (и, может быть, где-то в последнем подсознании, даже притягивало, соблазняло какой-то раздражительной правдой), — здесь упрятывалось скромно за восклицания, полные гражданского благообразия. Только одно было, от чего вдруг всколыхнулась залегшая куда-то на дно, змеем свернувшаяся тревога. Война… На лазурном берегу, на отлоге от взбунченной России, среди бездейственных, отдыхающих кораблей, в каждодневной сутолоке митингов не мудрено было перестать чувствовать ее. А год — два назад, в Петрограде, это ощущение войны зловеще висело над каждой секундой жизни. Мокрый ветер полночи, случайно заставшей студента где-нибудь среди петербургских пустырей, говорил о пропащем, изрытом окопами поле, по которому шарят невидимые вражьи лапы, о страшном металлическом привкусе пули, ставшей узаконенным хозяином всего мира. И все это — мокрый ветер, и окопы, и пули — ждало его, предназначено было впереди для военнообязанного студента Шелехова. Война! Ею окрашен был даже хроматический гуд трамвая, он обонял ее кишащие безыменными шинелями, дождями и тыловыми повозками просторы, даже входя в булочную Филиппова на углу Ропшинской и Большого проспекта, не говоря о газете, о вокзалах, о подъездах госпиталей. Дуновение этой забытой обреченности донеслось до него. Оно переводило на другой язык припадок недавнего энтузиазма, всего, что было в цирке; энтузиазм этот мог таить в себе крайности, сползающие опять в ту петербургскую обреченность, мог стать лично опасным для Шелехова, да, да, если быть честным до конца…
Когда чтение кончилось, Головизнин, равнодушно потупившись (рассматривая ногти), спросил:
– Но, господа… тут у вас, откровенно говоря, требуется сепаратный мир?
— Мы возражаем против бойни, — сказал, резко вих- нув головой, черноволосый.
— К сожалению (ногти очень интересовали кавто- ранга)… я лично не имею полномочий. Надо поговорить с командой.
— Можно поговорить, а можно и заговорить, — бросил ядовито матросик с рысьим личиком и оглядел всех торжествующе.
— Мы, товарищи, никого не неволим, — сурово заявил черноволосый.
Здесь сорвался Фастовец.
Его вопливый крик, не желавший считаться с нарочито приглушенными, осторожными голосами других, его длинношеяя трясущаяся фигура, охваченная внезапным озверением, испугали даже Шелехова.
’ — Та еще бы вы неволили… шоб я холосувал… Да шоб я тую землю и волю, которую борци… своею, сказать, кровью… шоб я ее Вильхельму, хадюке, своими руками на, за ради Христа, возьми! Да не дождется он того, хад!..
Матрос с рысьим личиком растерянно мигал, утирая с лица брызги слюны, обильно летевшие от Фастовца. Черноволосый стоял с презрительной уступчивостью, потупив глаза. Фастовец, выпалив все, толкнулся на место, дрожа. Кругом молчали.
Шелехов понял, что пришел его черед.
Он прежде всего бросил взгляд на Зинченко. Тот нарочно глядел куда-то вбок, но, очевидно, был весь насторожен, ждал. Сказать, что собирался сказать Шелехов, значило подойти к нему и, не ожидающего, жестоко пнуть ногой. Сердце у Шелехова невыносимо, стыдно закатилось, но он все-таки пнул:
— Я… присоединяюсь к товарищу кавторангу. Наша команда тоже не знала об этом собрании.
На Зинченко физически нельзя было взглянуть — оттуда ударил бы по глазам невыносимый свет… Матросы по одному, незаметно как-то, выпалзывали из своих темнот, смелели, скапливались за столом около черноволосого. И на них глаза не поднимались. А кто-то уже за- дористо бросил: