Севастопольская страда (Часть 2)
Шрифт:
Когда дядя вел под руку племянника показывать ему конюшню, Елизавета Михайловна нашла нужным спросить о том, что было ей более понятно:
– Как же все-таки можно топить железную печку так, чтобы тепло долго держалось на двенадцати градусах?
– Требуется так, чтобы не меньше двенадцати, но, конечно, разве на этих подлецов вполне положиться можно? Он то нажаривает так, что трубы красные, как огонь, то чуть у него ночью вода не замерзает! А печка, хоть и железная, она в середине кирпичом выложена, тепло держать может, да ведь
– А вообще-то зачем именно надо топить?
Этот вопрос удивил дядю так, что он даже приостановился на шаг.
– Ка-ак же так зачем? Затем, дражайшая, чтобы пиявки были живые и зимою! Приезжают ведь покупщики и зимой... Полагаю, что и в зимнее время людям приходится ставить пиявки.
– А-а, вот что! Значит, ваши питомицы начали уже приносить вам пользу?
– И людям тоже, - скромно добавил дядя.
Конюшня, когда к ней подошли, показалась Елизавете Михайловне не более, как конюшней, но совсем другое впечатление получилось у ее мужа.
Во-первых, это было то же самое длинное, низенькое и с камышовой крышей, как и дом, здание, украшенное над воротами гипсовой конской головой. Одно ухо головы этой, как было им лично отбито в детстве, так и осталось. Стойла в два ряда, застреленные сороки, висевшие на тонких бечевках под поперечными балками над проходом между стойлами; узенькие маленькие окошечки, так как лошади, не в пример пиявкам, не нуждались в свете, - все это было то самое, что он привык видеть здесь давно, в детстве.
Дмитрий Дмитриевич стоял забывчиво, как зачарованный, и странно было ему самому ощущать, что резкий запах конюшни этой, запах, такой привычный и милый его сердцу артиллериста, почему-то связывается в его памяти с запахом цветущих лип и рокочущим жужжаньем бесчисленных майских жуков...
Липы эти стояли тут же в стороне, - несколько штук, больших, развесистых, старых, но теперь, обернувшись, он напрасно искал их глазами: их срубили, видимо, даже выкорчевали и пни. Но чувствовался под осевшим от таянья снегом прежний плац, на котором еще отец его любил гонять молодых лошадей-полукровок на корде.
По кругу, протоптанному тут резвыми третьяками с подрезанными гривками, он бегал в детстве сам и, ему казалось тогда, ничуть не тише, чем они, и любым аллюром.
Но день был до того тепел, что всюду капало, стояли рыжие лужи, расчирикались воробьи, и - неизменная принадлежность конюшни - косматый зеленоглазый грязно-белый козел, жуя жвачку, грелся около ворот на солнце.
И Дмитрию Дмитриевичу почему-то вдруг очень отчетливо припомнился очень давний вечер, весною, когда цвели липы и жужжали кругом майские жуки... Ему было тогда лет пять, не больше. У них в доме было почему-то много гостей с детьми. И вот чья-то бойкая девочка лет десяти, с золотой косичкой, в которую вплетен был шелковый голубой бантик, поставила всех их, малышей, в круг около себя и таким твердым, но удивительно приятным почему-то пальчиком
Кахин-Михин, кто под нами,
Под железными столбами?
Комонь-помонь. Чем подкован?
Златом литым под копытом.
Шишел-вышел, вон пошел!
И кого касался пальчик этой девочки при последнем слове <пошел>, тот должен был выбегать из круга, и счет начинался снова с загадочных слов <Кахин-Михин>, пока, наконец, не оставался перед девочкой всего один малыш; тогда девочка отскакивала от него, а он должен был ловить ее, - но где же было малышам поймать ее, резвую, как дикая коза?
Бегали, кричали изо всех сил, пахло конюшней, липами, молодою зеленой травой, голубым бантиком девочки в золотой косичке... И так очаровательно было вдруг вынырнувшее из тугой памяти во всей своей полноте это воспоминание, что Дмитрий Дмитриевич даже не изумился тому, что вспомнил от слова до слова все эти непонятные и теперь, как и тогда, слова: <Кахин-Михин>, <комонь-помонь>, <златом литым>, <шишел-вышел>, а между тем он только именно тогда, в тот вечер, слышал это детское заклинание, никогда не приходилось слышать его потом.
Когда они вошли в конюшню, там кучер Фрол, плотный и ражий, лет сорока, совсем ему незнакомый человек, вместе с Тимофеем-конюхом - по виду тех же лет, что и он - чистили скребницами и щетками как раз тех самых вороных рослых коней, которые везли их сюда с почтовой станции.
И вот теперь, когда зазвенела неотбойно в Дмитрии Дмитриевиче странная, но милая песенка девочки, он пододвинулся к одному из этих коней, потрепал его по холке и проговорил, весело улыбаясь:
– Ну-ка, ты комонь-помонь, чем подкован, а?
Проговорил это совсем без запинки, даже скороговоркой, чем чрезвычайно изумил Елизавету Михайловну.
– Ми-тя?
– вопросительно обратилась она к нему, подняв брови, а он, добродушно улыбаясь ей и взяв ее указательный палец в свою руку, начал постукивать им себе в грудь, приговаривая, как та девочка с голубым бантиком:
Кахин-Михин, кто под нами,
Под железными столбами?..
И проскандировал все пять этих овеянных теплом и радостью детства строчек не только без обычных для него пауз, но даже с некоторым выражением, так что даже и дядя понял, что что-то такое поворотное и весьма значительное произошло с его племянником вот тут, на его глазах.
Он счел даже необходимым ответить чем-нибудь радостным на огромную радость, светившуюся в лице Елизаветы Михайловны, и слегка, по-отечески, обняв ее плечи и нагнув к ней голову в бобровой шапке, проговорил игриво:
– Вот что делают пиявочки-то мои, милашки! Стоило только мне позвонить о них с полчасика, - и я уже замечаю, дражайшая моя, польза от этого есть! А если поставить дюжину голодненьких минуток хотя бы на десять, а?.. а?.. Ох, мне кажется так, был бы от этого нашему Мите большущий прок!