Севастопольская страда. Том 3
Шрифт:
Раз дело дошло до «огуречиков». Терентий уж видел, что тетку эту никакой смотритель переправы, в каком бы он ни был чине, не остановит. И что из того, что, может быть, оторвет ей там, в городе, ногу ядром или снарядом? Зато ее кадушка для огуречиков будет у нее в руках!
Мальчишки-матросята на маленьких тузиках с драными парусами качались на небольшой волне и кричали звонко:
— А вот перевезу-перевезу-у! Давай! Дава-ай!
На рейде во всю его ширь дымили рабочие катеры и небольшие пароходы, буксируя баркасы и шаланды… Корабли, огромные и важные, стояли на якоре, а между Михайловским
Великое и бодрое это многолюдство Северной стороны очень взвинчивало Терентия. Ему хотелось говорить со всеми кругом, у всех и все повыспросить, потому что столпилась тут чуть не вся Россия.
— Погоди-ка, ще й ополченцiв пригонють, — обратился пластун Чумаченко к кучке солдат. — А може, их вже и пригнали?
— Ополченцев? Слыхать было, что идут до нас, а только где идут, кто ж их знает, — отвечали солдаты, с почтением глядя на его кресты. — Дорога до нас дальняя, — не ближний свет.
— Чего такой белый? — спросил один из солдат, старший унтер-офицер, пластуна Чумаченко, охватив свои кирпичные щеки пальцами и кивая на его лицо.
— А то я бiлый, шо раненый був, хай ему грець! — весело ответил пластун.
— Зажило?
— Загоилось, як на собацi! — И пластун сдвинул свою папаху на затылок.
— Смотря, конечно, какая рана была…
— А то уж, як кажуть, — полыхнули штыком на совiсть… Ну, так и я ж его полыхнул от чiм!
Чумаченко хлопнул рукой по черкесскому кинжалу, спросил потом на всякий случай, не знают ли, как и где найти артиллерии штабс-капитана Хлапонина, — солдаты не знали, — и пошел дальше.
И чем дальше он шел, тем выше рос его подъем, несмотря даже на усталость. Правда, он сразу после долгой болезни задал слишком большую работу своим ногам, но ведь и стоило же потребовать от них этой большой работы.
Месяца два не был здесь Терентий, а за это время подошли сюда большие силы: три дивизии — седьмая, восьмая, пятнадцатая — и резервные бригады; часть из них пошла уже на усиление гарнизона Городской и Корабельной сторон, но большая часть все-таки оставалась здесь, в резерве, вместе с отведенными сюда на отдых старыми полками.
За те недели, какие провел в госпитале Терентий, он успел уже поотстать, поостыть в своем боевом пыле. Лежат рядом — справа и слева, — охают и стонут, мучаются раненые солдаты и матросы, а канонада за бухтой, да и с этого берега, гремит, не затихая: когда слабее, а когда разыграется вдруг так, что всем в палате начинает уже казаться — не конец ли пришел Севастополю, как будет с ними, если конец: вывезут их отсюда или не успеют, бросят на произвол врагу?
Теперь Терентий снисходительно думал о тех, которые остались в госпитале: «Вот что с человеком делает хворь! Измаялись, конечно, большую приняли муку, вот и стали, будто малые ребятишки, всего пугаться…»
А как же можно было пугаться и опасаться за судьбу Севастополя, когда сошлось сюда столько войска и какой все бравый народ?
Однако среди этого бессчетного,
Только один, ехавший верхом из лагеря на Инкерманских высотах, артиллерийский поручик, к которому надоумили Терентия обратиться солдаты, не задумываясь, ответил на его вопрос о Хлапонине:
— Дней пять назад вся семнадцатая бригада передвинута в город.
— Так что их благородие штабс-капитан Хлапонин тоже там теперь, ваше благородие? — поспешно и потому не по-украински спросил Чумаченко.
— Его батарея, кажется, на третьем бастионе, если я не ошибаюсь, — ответил пластуну-георгиевцу молодой поручик и послал вперед лошадь, но вдруг спросил, обернувшись:
— А у тебя какое дело к штабс-капитану Хлапонину?
— Письмо им передать, — мгновенно придумал Терентий и испугался: а вдруг скажет этот офицер: «Давай я передам, я как раз туда еду сейчас…»
Но поручик ничего не сказал, только понимающе качнул головой и зарысил дальше.
V
В тот же день к вечеру пластун Чумаченко был уже у себя на Малаховом, — и как будто домой пришел, где заждалось его хозяйство.
Все было по-прежнему: время от времени гулко стреляло то или другое орудие большого калибра, кричали сигнальщики, пели пули, прорываясь сквозь амбразуру, по-домашнему ходили на площадке солдаты, а около своего блиндажика между двух ведер воды стояла в чем мать родила могуче-обширная Прасковья Ивановна Графова и обливалась водою, зачерпывая ее жестяной кружкой, сверкающей на лучах заходящего солнца.
Правда, было очень жарко, душно, и, глядя на нее, всякому хотелось окатить себя холодной водой, только что вытянутой из колодца. Прасковья Ивановна делала так ежедневно, разрешая себе эту маленькую вольность, и все кругом к этому привыкли, и никто, а менее всех только что вернувшийся из госпиталя Чумаченко, не мог даже и предположить, что видит это он в последний раз.
Следующий день был удушливо-зноен, начиная с самого утра. Все раскалилось нестерпимо: и орудия, и ядра, которых нельзя было взять голыми руками, и ружья, и камни, и насыпи траншей… Земля как будто вот-вот собиралась запылать, — по ней трудно было ходить в обуви с нестертыми даже подошвами…
Только когда в обед натянуло тучи, закрывшие солнце, бастионы ожили немного, а часам к пяти, когда запахло уже дождем и перестрелка значительно ослабела, как обычно в это время, на Корниловском бастионе появился в сопровождении мичмана Вити Зарубина артиллерийский штабс-капитан с соседнего третьего бастиона Хлапонин.
Попав снова на тот бастион, где был он так тяжело контужен, Дмитрий Дмитриевич очень ярко припомнил свое знакомство с веселым храбрецом капитан-лейтенантом Евгением Лесли, бесследно погибшим при взрыве погреба, не то разорванным на мелкие куски, не то забитым глубоко в землю, — и ему захотелось познакомиться с его братом — Петром Иванычем, лейтенантом, командиром батареи на Малаховом.