Северное сияние (сборник)
Шрифт:
Я бы так и не узнал о них и не предположил даже, что они существуют, если бы не мои рассеянность и оплошность.
Не рассеянность, а растерянность, даже потерянность, правильней сказать, я чувствовал, когда вышел из кабинета одного очень высокого и очень ответственного лица, самого высокого и ответственного в том городе, куда я приехал спецкорром. И как для спецкорра здесь для меня не произошло ничего необычного, наоборот, факты, изложенные в письме, присланном в редакцию, подтвердились, их даже не пытались опровергать, но к тому времени я уже напечатал два рассказа и считал необходимым за любыми фактами прозревать психологические извивы человеческой души.
Однако ни Достоевский, ни Фрейд с
Я уже ничего не говорил. Я молчал. Я смотрел на его лицо, на синеватые мешочки под глазами (ах эти мешочки, столько раз описанные, обыгранные, превознесенные мешочки!) — если бы он лицемерил и лгал! Но он не лицемерил и не лгал, это я теперь, вспоминая, не удержался от некоторого шаржа, а тогда... Тогда я заворожено смотрел на эти самые мешочки и совершенно нелепые мысли клубились у меня в голове. Я, например, думал о спиритах, уверяющих, что рядом с нами, словно пронизывая естественный для нас мир, существует некая иная действительность, особенное, нам недоступное измерение. Может быть, мы живем в разных измерениях? — думал я. — И в его измерении существуют одни космические величины, субсветовые скорости, тысячелетия, кубкилометры бетона, а в моем — кислые щи, дырявые палатки и детские соски, которых не завозят в магазин и о которых, кстати, я забыл сказать... Но как же сказать ему о детских сосках?..
Я так ничего и не сказал ему о детских сосках и вышел, плотно притворив дверь тамбура, который располагался перед входом в его кабинет, и тут-то и произошла со мной та самая оплошность, о которой, впрочем, я пожалел только в первый момент.
Но если соблюдать точность, то пожалел я о ней не в первый, а в какой-то следующий момент, в первый же, открыв дверь, — тут все необъяснимо, и не объяснить, почему именно эту дверь я открыл, — так вот, в первый момент, открыв дверь напротив, я почувствовал мягкую прохладу и услышал слабое, как бы отдаленное журчание воды. Белым кафелем были выложены стены, среди них в двух или трех местах, напоминая игривый всплеск, проступали плитки цвета морской волны. Какой-то почти неземной, шелковистый свет струился сквозь матовое окно. Свежее, подобное горному снегу полотенце свисало с изящно изогнутой вешалки над озеркаленным умывальником и влажно, маслянисто блестел желтый пол.
Я несколько дней провел в рабочих общежитиях, на стройплощадках и в прорабских, я уже привык мочиться, спустясь в придорожный кювет, и торопливо застегивать брюки, чтобы уступить место в фанерной будке колотящему в щелястую дверь очередному. Я увидел в зеркале свои волосы, — они стояли торчком, забитые цементной пылью. Ворот моей рубашки был дымчато-черен, и лицо тоже
Я потянулся было к розовому, нетронутому кирпичику мыла, всем телом, шеей, даже лопатками ощущая сладостный зуд предчувствия прохладной струи, но тут раздался некий звук и в зеркале, рядом с моей головой, я увидел голову в фуражке с малиновым кантом.
— Попрошу вас...
Я обернулся, еще ничего не поняв.
— Попрошу вас...
Теперь уже крупная, тяжелая ладонь лежала на моем плече.
Я дернул плечом и что-то такое сердито сказал насчет мест общего пользования.
— Которые общие, те на другом этаже... Попрошу не шуметь... Разрешите пропуск...
Давняя, слабая, светлая вера моей юности еще барахталась, еще ворошилась во мне и не хотела умирать.
— Подождите, — сказал я, — сейчас я отдам вам пропуск, вот он, мой пропуск, вот подпись, вот печать... Но скажите... Если места общего пользования существуют для общего пользования на других этажах, то здесь... Для кого же тогда создан этот прекрасный сортир?..
Я не получил ответа. Мой вопрос был пошл, глуп и риторичен. Я сразу постиг это по взгляду, который был на меня устремлен. Мои руки, еще державшие пропуск, были мокры, с пальцев струилась и капала грязная вода. Я сунул пропуск в карман, чтобы предъявить при выходе, а сам с наслаждением, не спеша вытер руки о горный снег.
Вечером того же дня сел я в поезд, обдумывая статью, которую напишу для нашей газеты. Я знал уже — о чем, знал — как. И знал, что самого главного в ней я не скажу — ничего не скажу о персональных уборных. А надо бы, надо бы сказать...
Я заново представлял себе кабинет, в котором был несколько часов назад, — а видел сортир. Я перебирал веские, громоподобные аргументы, произнесенные в объяснение и оправдание, — а видел сортир. Отлично сконструированный, современный, эстетически оформленный, но всего лишь сортир, сортир, просто сортир. Ах, какой там Фрейд, какой Достоевский, какие спириты, какие изгибы и тайники человеческой души, какие эн-мерные пространства, если все начинается и кончается сортиром!..
Все стало просто, все четко определилось в ту ночь, и мне вспомнился наш солдатский нужник, Дорощук и внезапная мысль об энциклопедическом труде: “Сортиры в прошлом, настоящем и будущем”. Теперь я мог бы написать для него еще одну главу...
Поистине, то была бы великая книга! Книга о постепенном мужании человечества, книга о мятежных и буйных рывках человеческого духа к высшему идеалу, книга о победах разума и гуманизма (вспомните, вспомните туалетные комнаты кремлевского Дворца съездов — не комнаты, залы — отделанные мрамором и подобные аттическим храмам, оснащенные всем совершенством ассенизационной техники ХХ-го века!).
Сколько примеров человеческой жестокости и благородства заключалось бы в этой поучительной книге, сколько примеров пошлой глупости и горестного трагизма! И все это в неиспытанном, неопробованном, увлекающем своими возможностями материале!
Но с годами сердце каждого из нас наполняется мудрой печалью жизни, на смену самонадеянному бунту приходят понимание и примирение. Я все яснее вижу среди желчных страниц этой книги страницы совсем иные, горькие, странные, жалобные и смешные. И на одной из них, придерживая спадающие брюки, за уходящим в бесконечность поездом бежит мой высокий, мой костлявый дед и кричит: “Сарра! Сарра!..” Он умер вдали от мест, где прожил весь свой век, и я собственными глазами видел, как в наш дом явились какие-то евреи, накрыли его полосатым талесом и положили на арбу, запряженную меланхолическим серым осликом, чтобы везти на кладбище, — я сам это видел, но вот уже столько лет он бежит, догоняя поезд, и я слышу его хриплый, отчаянный, надрывающий душу крик “Сарра! — кричит он. — Сарра! Сарра!..”