Шахта
Шрифт:
Комаров в общежитие приходил поздно и, падая устало на кровать, сначала с удовольствием слушал игру Головкина, но вскоре эта музыка начинала заражать его своей тоской, он злился и закрывал голову подушкой. Бывало, он заходил к Головкину поделиться с ним своими радостями.
— Во! — шумел, распахивая дверь. — Первый комбайн на «Глубокой» себе выбил! Один на всю шахту — и у меня на участке. Я Караваева за горло: отдай, Петр Васильевич, а то я в ствол прыгну!
— Поздравляю. — Головкин укладывал скрипку в футляр, ложился на кровать, руки за голову. — С великой
— Неужели тебя, горного инженера, это не волнует?.. — вскипал Комаров.
— Комбайн один, а участков девять... Зачем же мне у ближнего радость отнимать?..
И прикрывал глаза, не скрывая своего раздражения. Комаров видел это, но не унимался.
— Ты чего замуровался в четырех стенах? Сгниешь ведь так.
— А там что? — Головкин кивал на окно, за которым виднелись копры шахты. — Мой участок работает как часы. Зачем же мне там торчать? То, что тебе дается через силу, я делаю легко. Генетика!..
Через два года Головкина назначили главным инженером «Глубокой», словно нарочно выставили повыше — на большом свету разглядеть. И уже месяца через два директор «Глубокой» Петр Васильевич Караваев — человек, которого ничем, кажется, в жизни удивить было невозможно, удивился, глядя на него:
— Да ты никак к нашему делу вкуса не имеешь!..
— Почему? Имею, — растерялся Головкин и даже покраснел из-за неискренности своего ответа.
— Ну, ну... — Караваев пригнул к столу сивую голову, и разговор окончился.
Вскоре Головкина вернули к должности начальника участка: «легко» работать главным инженером не получилось. И он отыскал для себя утешение: «Дурость все это у них, а не жизнь. Свобода во власти — не свобода». И зажил в тихом своем утешении, словно вернулся в родной дом после долгого отсутствия.
Встреча на шахте со Свешневым поначалу не только удивила Головкина, но еще и растревожила. Земля, у которой, казалось, нет ни конца ни края, сузилась до переходной галереи шахты «Глубокой». Ждал: вот-вот поползет по шахте слух, как, представившись композитором, студент горного института Головкин ездил в деревню за песнями. Порывался поговорить со Свешневым, упросить его молчать, да побрезговал. А время шло, и слухов не появлялось. И позже, когда уже десятилетия минули, Свешнев никогда даже ни полсловом не напомнил Головкину о той далекой встрече в деревне.
Старой, заброшенной дорогой, по которой в давние времена ездили из города к морю, уходил Василий Матвеевич Головкин километров за пять.
На лбинах сопок дорога ржавела промытой дресвой и каменьями, была заросшая с боков невиданной высоты — рукой не достать — жирной травой и ветвистым древовидным бурьяном; синели непомерной величины ирисы; на толстых, как хворост, стеблях покачивались раструбами вниз оранжево-ржавые колокола дикого перца, яйцеобразные цветы кровохлебки, словно действительно налитые старой порченой кровью, темнели сочной бордовостью. Все перло, росло мощно, ярко, кичливо. Но странно: все без запаха, и цветы и трава, — один дурманящий запах прошлогодней прелости. Василий Матвеевич собирал букет, окунал в его прохладу лицо и отбрасывал в раздражении:
Спускался по дороге меж сопок в распадки, тесные и темные, как туннели. Деревья плотно смыкались кронами над дорогой, сизый сумрак испарений стоял неподвижно меж стволами, чугунно-черными от сырости, ярко желтели грибы, похожие на свиные уши, а у подножия деревьев ярились — кажется, заметно глазу, — распухали перистый хвощ, узорчатый папоротник, лопушистый курослеп, ядовито-зеленый бересклет.
Василий Матвеевич садился на камень-голыш, оглядывал сразу сузившийся и без того тесный простор и проваливался, как во что-то мягкое, в сладкую тоску. Он любил ее, эту свою тоску, и в ней — себя, потому что она отделяла его от сего мира своей возвышенностью, мечтательной неясностью.
Ксения говорила: «Ты, кроме самого себя, никого не полюбишь. Никогда. Ты жалеешь свою душу...» Ну и пусть! Пусть она его не любит, пусть выходит замуж за кого ей вздумается, пусть... Что ему этот городок, который, может, тем и будет известен, что жил в нем он, Василий Матвеевич Головкин? Что шахты? Что дела эти муравьиные? Годы пройдут и унесут в небытие и Ксению, и Комарова, и других. Но что оставят все они после себя и что оставит он, Головкин? Дела их улетят из труб кочегарок задолго до того, когда их самих не станет на земле. Его же дело...
На «своем деле» мысль его спотыкалась, потому что представить себе его предметно не мог: то оно виделось почему-то бесконечно большим заснеженным простором, то тихим сияющим июльским небом — наверное, потому, что образы эти вечны.
Так, возносясь в мечтах, Василий Матвеевич в действительности опускался все ниже и ниже. Постепенно он перестал ходить в лес, в выходные дни не выглядывал из комнаты, много спал, ел как-то походя, часто открывая продуктовый шкафчик, где хранился запас копченостей и хлеба, и играл на скрипке, притом все чаще без удовольствия.
— Эй, перестань там ныть! — стучали с обеих сторон соседи, парни уже иного поколения.
«Чего они? — Василий Матвеевич встрепенулся, прислушался к своему сердцу, которое, словно поросенок в мешке, упруго завозилось в грудной клетке. — Пускай завтра же приходит Софья, — решил он вдруг. — Пускай!..»
С годами Василий Матвеевич Головкин стал сильнее ощущать непривычное мирское беспокойство. Вскидывался по ночам, с тайным стыдом ловил себя на том, что все похотливее смотрит на женщин, тихо ненавидя их за недоступность, — всплеск запоздалой страсти возбуждал в нем стеснительность.
Будто между прочим Головкин начал задевать Азоркина шутками, стараясь нарочито показать безразличие к его любовным делам и все больше приучая того к постоянной с ним откровенности.
— Ну как, не побили тебя еще любовницы?
— А-а, — взмахивал рукой Азоркин.
— Как же ты с ними... справляешься? Хе-хе-хе…
— Да так вот и мучаемся! — ложно скромничал Азоркин, догадываясь, что разговоры заводит Василий Матвеевич не бескорыстно. — Слышь, баба есть, во! — Азоркин очертил в воздухе форму гитары. — Двадцать четыре года. Да ты ее знаешь.