Шатровы (Книга 1)
Шрифт:
— Ой, Володенька, а я-то ищу тебя везде, прямо с ног сбилась! Опять — на возах? Да еще и босой, да и беспоясый! Мамаша за вами послала. Идите скорее — переодевайтесь: гости едут!
Они долго и молча глядели вслед убегавшему мальчугану. А затем начался разговор о нем.
— Чудной он у них какой-то: не скажешь, что шатровский!
— Пошто так? Обличье сразу показывает, что шатровский.
— Я не про то: а одежда на нем — ровно бы наш, деревенский парнишечко. И не подумаешь, что таких богатых родителей сын. Уж хватило бы у папки-то одеть: карман тугой!
— Знамо, хватило бы. Да, поди, надоело ему в гимназиях-то, со светлыми пуговками да с кокардой, вот и порскает здесь на воле, со здешней своей оравой,
— Все может быть.
Помолчали. И казалось бы, после этого глубокомысленного и завершающего "все может быть" пора бы и разойтись, заняться каждому своим делом, — нет, не расходятся! А впрочем, какие такие дела могут быть здесь, на мельнице, у помольца, чья очередь еще не скоро, здесь, на самом берегу Тобола, в знойный июльский день, — разве только выкупаться, а потом и еще раз, погревшись на жарких, отдающих солнце песках. Или изладив самодельный, из мешочной редины неводок, наловить им, в одну-две ленивые тони, целое ведро чебаков, пескарей, окуньков, да и сварить добрую ушицу, щербу, чуть пахнущую дымком, в дорожном котелочке, подвешенном к перекладине на двух вколоченных в землю кольях. Откушал. Всхрапнул часок под своей телегой, завесясь пологом от солнышка… Ну, а потом что? День-от долог! Да и на народе быть — и с народом не перемолвиться? На мельнице завозно нынче — по неделе живут. В кустах повсюду слышится глухой звяк, бренчание стальных путал пасущихся без надзора помольских лошадей. Распряженные, с поднятыми оглоблями возы с зерном протянулись от самых мельничных ворот аж через большой ближний лог. И народу, народу!.. Тут и коренной сибиряк, «чалдон», тут и «расеец» — у этих и посейчас говор «свысока»: на а, протяжный, а уж давненько на Тоболе! Тут и прищурый гордец — казак-станичник… И о чем только не переговоришь, чего только не наслушаешься: о войне, первым делом, что и конца не видать, уж до самого тла повычерпывали здоровых, за белобилетников принялись — перещупывают; ратников второго разряда позабирали, детных, пожилых мужиков; киргизцев и тех на войну хотят брать, якобы на тыловые работы… Солдатик иной, отпущенный по ранению, такого порасскажет, что только ну и ну! Вот, к примеру, как тюменский мужичок наш один шибко, говорят, наследил у царя в хоромах — Григорий Распутин. Будто бы не толи что над министрами, а и над царем, над царицей вытворят, что захочет! Мыслимо ли такое дело? Нет, говорит, все — истинная правда, божится и клянется. Повели, говорит, нас перед выпиской из лазарету в театр-синематограф картину смотреть: как государя-императора Георгиевским крестом награждают, на фронте. Смотрим картину, огонь погашен, и вдруг чей-то голос впотьмах: "Царь-батюшко — с Егорием, а царица-матушка — с Грегорием!" Начальство, конечно, переполошилось. Пустили обратно свет: кто сказал, кто сказал? Пойди дознайся!.. А только погасят свет, начнут картину с царем казать — и обратно, опять голос, и то же самое! Так и бросили — не дали досмотреть картину!
Огромные, тяжелые полотна шатровских ворот распахнуты настежь. Подворотня выставлена: въезжайте, гости дорогие!
И они вот-вот въедут.
Первой показывается на дальней, предмостной плотине знаменитая гнедая тройка Сычова, Панкратия Гавриловича. Сычов не терпит тихой езды. А легко ли целые сорок верст, да в этакую жарынь, ухабистыми проселками, через боровые сыпучие пески мчать тяжелую, с откидным верхом коляску, а в ней две такие туши восседают — хозяин с хозяюшкой! Да еще пятнадцатилетняя дочка между ними, да еще ведь и кучер на козлах, а как же!
И добрые кони изнемогли: черные струйки пота прорезают их крупы, потощавшие за один перегон. Шлейные ремни пристяжных — в клоках мыла.
Бережно, на тугих вожжах искуснейшего возницы, плывет сычовская тройка — сперва по несокрушимой, не страшащейся ни льдов, ни промоев шатровской плотине,
Но какая же у доброго мельника на Тоболе в эту пору, в самую засуху, лишняя может быть вода? Кто станет сбрасывать голую, даровую энергию, — уж не Шатров же, Арсений Тихонович, пойдет на такое безрассудство! Да это все равно, что уголь выбрасывать из топки паровоза, когда нужно наращать и наращать скорость! Ведь экий у него завозище!
И не выдержало сердце потомственного, старого мельника: Сычов приказал остановить тройку на малой, средней плотине, едва только миновали мост. Сопя и кряхтя, накреняя на свой бок коляску, он вылез из нее, как медведь из берлоги, и приказал супруге и дочке следовать дальше без него:
— Тихоныч на меня не осердится! Скажите ему: полюбоваться, мол, вашими плотинами вылез. Он это любит.
Сычов едва успел договорить: руки его доченьки, чадушка единственного, богоданного, вдруг обняли его сзади, сверху, за плечи, и она в кою пору выметнулась из коляски прямо на его могучую спину, смеясь и озорничая:
— Папаша, и я с тобой! Я тоже хочу шатровские плотины посмотреть. Пускай мамка одна поедет!
Рука ошеломленной матери протянулась вслед ей из коляски и звонко шлепнула озорницу по заголившейся выше чулка ноге. А голос был благодушно-ворчливым:
— Ох, ты мне баловушка отцовская! Людей-то хоть бы постыдилась, коза! Уж не маленькая этак прыгать! Одерни платьице-то!
Но в это время отец уж бережно опустил ее наземь, поцеловал ее загаром пахнущие, розовые, упругие олокотья. Потом обернулся к коляске и прогудел шумным от бородищи и густых усов, рокочущим басом:
— Ладно, мать, поезжай одна. А мы тут не долго пробудем.
— Ох, Веруха, Веруха!
Тройка тронулась.
Вера привстала на цыпочки, дотянулась, поцеловала отца. Потом прицепилась к его локтю: ей все-таки страшновато стало от неистового шума-грохота водопада — они стояли на самом краю плотины.
Отец высился на юру — огромный, чернобородый, обмахиваясь большим белым картузом.
Дочь рядом с ним казалась маленькой, но это была уже девушка-подросток, рано развившаяся, плотно сбитая, с красивыми, четкими чертами лица, с толстой, хотя и не длинной, темно-русой косой, по-мальчишески загорелая, с живыми, умными и смешливыми карими глазами.
От нее так и веяло юной жадностью к миру, ко всему, что глаза ее видели.
Темно-русая ее коса еще отрочески была изукрашена алыми вплетками лентами с пышным бантом на конце. Однако на крутом ее лбу выбивалось множество непокорных прядок — так что это было похоже на челку.
Она была порывиста и подвижна…
С высоты примостного быка Сычов увидал внизу, у самого уреза воды, Костю Ермакова, паренька лет семнадцати, курносого, широколицего, с белокурыми, растрепанными ветром волосами, синеглазого и веселого.
И Костя тоже увидал их. Он отбросил на край плотины длинный водомерный шест — «тычку», с которой через силу орудовал, и, приветливо помахав рукой мельнику, быстро взбежал к нему. Поздоровались. И Сычов, тряся бородищею, глухо прокричал ему на ухо — мешал гул водопада:
— Что это вы с хозяином силу-то зря разматываете?!
И так же громко и чуть не в самое ухо Костя ответил ему звонким голосом:
— А это еще по старой кляузе верхнего нашего соседа — Паскина приходится судебное решение выполнять: заявлял на нас подпруду — будто бы водяные колеса ему подтопляем. А он уж нам и мельничонку-то свою запродал… Нет, говорят: раз такое решение вышло, то извольте воду спустить!
— Продал, значит, в конце концов? Ну, и хорошо сделал. С Шатровым вздумал тягаться! Ну, а ты как? Не надумал ко мне?