Шаутбенахт
Шрифт:
Лара слушала внимательно.
— Мама была очень интересной женщиной, — сказала она. — Но я — копия отца.
— Можно я возьму эту книгу на день? А завтра верну.
Меня уязвило, что какого-то художника, наверное знаменитого, раз цветная картинка, я даже по имени не знаю. Почему его нет в Эрмитаже, раз он такой знаменитый?
Берешь чужое, а отдаешь свое. Это о деньгах, хотя деньги возвращать — как воздух выдыхать. Они вещество, а не вещь, которую можно узнать в лицо. Берешь чужую вещь, а отдаешь свою.
«Возьму книгу на день». А на самом деле она уже неделю как кочует по комнате без права жительства в шкафу, но с явной (или, наоборот, тайной) претензией на это. Наконец ставишь ее туда для порядка. И привыкаешь к затертому до желтизны корешку. Привычка дурная, спору нет, но от дурных привычек труднее всего избавляться.
«Старые мастера» оставили по преимуществу дактилоскопические отпечатки своих творений, однако попадались изюминки хромолитографий: рыжеватая Венера в гигантской ракушке, и впрямь похожая на Лару. Еще две картины Рафаэля, один Корреджо. Все это при случае могло быть опознано, окажись я когда-нибудь во Флоренции — например, играя в Первом составе Ленинградской филармонии. А что, надеется же на чудо прошедший через всю мыслимую химию, когда обращается к целительнице.
Когда религия отделена от государства — понимай, мораль отдельно, закон отдельно, — посягательство на чужую собственность не всегда встречает негодование. Обобрать бедную вдову с благословения закона хуже, чем совершить налет на банк, где обиралы держат свои капиталы. Кто томим духовной жаждой, тот в посягательстве на чужую книгу не усмотрит греха. Бескорыстному желанию завладеть ею (книга ж, какая тут корысть?) противостоит собственнический инстинкт, предосудительный — при нашей-то духовности. Другими словами, на фига козе баян — на фиг «им» эта книга?
Семья народов сгрудилась у вечного огня Победы, полыхающего четырьмя языками Совета Безопасности ООН. Но ни в английском, ни во французском, ни в китайском нет слова, обозначающего действие предмета по отношению к книге, каковое по-русски выражается глаголом зачитать. (Книга же, что таращится на своего хозяина голубым библиотечным эллипсом, даже зачитанной не считается: отчуждение библиотечного имущества не подпадает вообще ни под одну статью кодекса чести.)
В подтверждение того, что баян нам на фиг не нужен, Лара про книгу забыла. Глядишь, не вспомнит, и тогда книга может натурализоваться. А тут еще Лара заболела.
Как в старое недоброй памяти время, пропустив два двадцать вторых, я впрыгнул в класс уже на ходу. Со звонком вторая смена отчаливала в шесть уроков выброшенного времени. Я его не оплакиваю: избыток времени — то же, что избыток веса. Времени всегда должно не хватать — как салата «оливье» (а вот заварки жалеть не надо, если уж котелок варит).
Спросить про Лару у того же Берлинского? Ну и пусть облажает: «А не хочешь мой портфель поносить, пока она болеет?» Мы люди негордые, как говорит папа.
Перекупалась-таки.
Лара
Предположим, Лару и подменила бы какая-нибудь смазливая школьная мордашка — разве ей по силам равняться с Лариной одержимостью собою? Это только говорится: не хлебом единым… Лара жива была исключительно своей внешностью, ни на что более не размениваясь. Род умопомешательства, а оно заразительно. Я не в счет, мой случай — случай вакцинации. Прививка от Лары действует, отсюда и симптомы любовного недуга. Знать, предрасположен.
Зато притаившийся в темноте персонаж Куприна уже не может обходиться без ежедневной вмазки. Ждет не дождется Лары, у него ломка. А она даже не позвонила — предупредить, что больна. И свой телефон не дает: «Соседи сообщат в школу, что ко мне звонят мужчины, Инна только того и ждет».
Даже не знаю, чего мне хотелось больше, чтобы он меня окликнул (и вздыхал бы потом: связался черт с младенцем) или, наоборот, — не посмел? К Берлинскому сунулся бы кто: «А где Лара?» — «А какое ваше собачье дело?» Отчасти оба моих пожелания осуществились: он побрел за мной к остановке, но молча, может быть, в надежде, что я с ним заговорю. Мы «не представлены». Завидев автобус, нерешительно шагнул ко мне. На языке дипломатов это называется декларацией о намерениях. Но я недипломатично уехал.
С какой книгой я буду ужинать? Это могли быть чеховские рассказы — «пестрые». Мог быть «Швейк». Или «Милый друг». «Три мушкетера» тоже. Но не Диккенс, которого впервые я прочитал двадцать лет спустя. И то «Повесть о двух городах» — про Париж. С «мисс» из английских романов отношения не складывались. Только однажды меня поманила пальчиком отважная Джоанна, переодетая пугливым Джоном. А еще это мог быть Кун, открытый на сто сорок седьмой странице, мой любимый миф: «Вдруг перед скорбным Адметом предстал Геракл. Он ведет за руку женщину, закрытую покрывалом».
Нельзя сказать, что чтению я уделял мало времени. Но я перечитывал одни и те же книги, а в них — одни и те же места. Как и в мечтах, до бесконечности примерял на себя одну и ту же сцену из фильма или неделями мог слушать «Неоконченную» Шуберта.
Не успел я закрепить между сахарницей и тарелкой многостраничный том, весь в брызгах былых трапез, как стук из коридора:
— К телефону!
— Мама, телефон!
Комната была поделена на две. Злата Михайловна, моя мама, быстро вышла и так же быстро вернулась.