Шелест срубленных деревьев
Шрифт:
– Из дому вроде не выходишь, а все знаешь… – помрачнел я.
– Знаю. На нашем острове все вестно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.
Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.
– В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, – прналась мне однажды мачеха. – Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель… Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю… И ночной столик, где лампа, обыскиваю.
Я весь напрягся.
– Это ваш знакомый ему голову задурил…
– Борис Львович?
– Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.
– Что началось? – нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.
– Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, евреев не приходит в голову, что все мы обречены.
– Почему, Дора, обречены?
– Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь – вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня?
– Слушаю, слушаю…
– А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся… все равно не уплывешь… Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков?
– Не знаю. Право, не знаю, – смутился я.
– Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится.
– Борис Львович?
– Нет, этот остров… И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: «Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею…» Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что-то приятное снится – кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров.
Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление провел ее рассказ.
Что и говорить, рассказ меня поразил.
– Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же – не пустяк.
– Не пустяк, – выдохнул я.
– Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? – не отпускала меня мачеха. – Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся.
Я обомлел.
– Клара, ну та, которая шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них…
И испуганно осеклась…
Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем – в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался.
Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу.
– Клара говорит,
Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею… Легко сказать – поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто – даже ни в чем не повинный старый портной – не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание – чья очередь и когда…
– Вся беда, Дора, – сказал я, – что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец…
Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание.
Щелк, щелк, щелк…
– Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим, – не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений. – А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа – самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю.
Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жнь боялся за других.
– Все это, Гриша, очень красиво, но сколько, скажите, можно гнуть спину?.. Вы же его сами в позапрошлом году Риги поздравляли.
– Из Риги? С чем?
К моему стыду, память не удержала ни одного события, с которым я мог в позапрошлом году его поздравить.
Мачеха, конечно, имела в виду не день его рождения, а какую-то другую дату, но умышленно не спешила подсказывать, наслаждаясь моей растерян– ностью.
Я был посрамлен за свое беспамятство. Но, как ни шастала моя пристыженная мысль, как ни металась в поисках какого-нибудь семейного юбилея, ничего этих шастаний и метаний не выгребла.
– Тогда семьдесят лет отмечали…
– Вы, Дора, не оговорились?
– Семьдесят лет трудовой деятельности. – На ее лице зазмеилась улыбка.
– Даже ателье «Рамуне» поздравило… Целых два ведра цветов прислали… И красную папку с двумя благодарностями – по-русски и по-литовски… Показать?