Шрифт:
Один из героев японской писательницы Хаяси Фумико, талантливый и нищий художник Аоки Сигэру, в тоске думает: «В мои картины еще не верят по-настоящему... Все воображают, будто яблоко —-это нечто красное и круглое... Им непонятны картины без словесных комментариев...» Как это ни звучит парадоксально, но до сих пор приходится напоминать некоторым, что живопись не нуждается в литературном тексте или подтексте. Еще распространеннее мнение, что литературе необходимы басенная мораль, неустанные разъяснения автора, прерывающего героев своими комментариями, концовка повествования с осуждением одних и апофеозом других. Проза Хаяси Фумико сильна тем, что автор не доказывает, а показывает, предоставляя читателю, дочитав книгу до конца, над многим задуматься.
Значит ли это, что Хаяси Фумико бесстрастна, что нет у нее горячего сердца, совести, идеалов? Разумеется, нет. Даже по шести рассказам, включенным в настоящую книгу, мы видим, что ее мучали страдания бедных, обиженных судьбой людей, что она ненавидела японскую военщину, власть денег, несправедливость. Мы видим это не потому, что писательница произносила благородные речи, а потому, что с большим даром перевоплощения, с пониманием и знанием своих героев она нас ввела в неизвестный нам мир, очень далекий и вместе с тем понятный, глубоко человеческий.
Я говорю о Хаяси Фумико в прошедшем времени: она умерла в 1951 году в возрасте сорока восьми лет. Об ее жизни я знаю мало. Она выросла в семье бродячего торговца галантереей, рано начала трудовую жизнь, работала на заводе, была и прислугой,
Ее первая книга «Дневник скитаний» была автобиографичной, эта книга принесла ей известность. Она писала романы, повести, рассказы. Мы очень мало знаем литературу Японии, и это обидно не только потому, что японцы — наши соседи, а литература помогает узнать народ лучше, чем серьезные социологические труды и несерьезные туристические заметки, но и потому, что японская литература заслуживает внимания своими художественными достоинствами. В середине прошлого века японские гравюры помогли западноевропейской живописи найти новое зрение; в середине XX века японское кино было открытием для кинорежиссеров различных стран. Пора «открыть» литературу современной Японии, рассказы Хаяси Фумико показывают, что мы будем вознаграждены за нашу любознательность.
Приехав в далекую страну, в иную часть света, путешественник может увлечься только тем, что ему неизвестно, даже непонятно, — своеобразием обычаев, загадочностью быта. Он видит странный обряд похорон, но не замечает, что мать, которая хоронит ребенка, плачет так же, как плачет любая мать, потерявшая свое дитя. Он видит, что на человеке удивительная одежда, и удивление перед костюмом мешает ему не только понять мысли и чувства человека, по-другому одетого, но даже ими заинтересоваться.
Я побывал в Японии и видел там немало удивительного. В японских домах, например, нет мебели, нет кроватей, люди сидят и спят на циновках — татами. Это, конечно, необычно для европейца, но вряд ли это является самым существенным — куда интереснее, что эти люди чувствуют, о чем они думают, сидя или лежа на татами. В Японии хорошо знают и любят европейскую литературу, и мне не думается, что, когда Анна Каренина садится в кресло или когда Жюльен Сорель лежит на кровати, японские читатели спрашивают себя: а где же татами?.. Их увлекает душевное состояние Анны или Жюльена. Я надеюсь, что читатели рассказов Хаяси Фумико больше заинтересуются переживаниями ее героев, нежели своеобразными деталями быта.
Есть, конечно, некоторые особенности японских нравов, нашедшие отражение в рассказах Хаяси Фумико, которые требуют объяснения, — я говорю не о раздвижных стенах комнат и не о названии различных блюд, а о вещах, куда более серьезных. Героини Хаяси Фумико поражают своей покорностью, подчиненностью, и это соответствует истинному положению вещей. Слов нет, за последние пятнадцать лет положение женщины в Японии изменилось; я видел на заводах, в учреждениях много японок, работавших рядом с мужчинами, видел и студенток; я знаю, что женщины в Японии теперь обладают избирательным правом. Но законы порой опережают нравы. В ряде стран Западной Европы женщины получили право участвовать в выборах, как японки, только после второй мировой войны; однако и до того, обойденные параграфами конституций, они в быту чувствовали себя куда более независимыми, чем теперешние японки. Достаточно сказать, что до сих пор в Японии многих девушек выдают замуж в раннем возрасте без их согласия. Институт гейш существует и поныне; существуют даже школы для гейш — техникумы, где девушек, получивших до того среднее образование, обучают искусству развлекать мужчин. В четырех рассказах из шести Хаяси Фумико показывает судьбу женщин, узнавших на себе грубость и дикость все еще уцелевших феодальных нравов. Сироту Кин, когда ей не было девятнадцати лет, выбрал для забавы случайный знаковый ее приемной матери, девушке пришлось стать гейшей. Тамаэ, когда она кончила гимназию, завербовали на остров Борнео, оккупированный в то время японцами: она думала, что будет работать прислугой, но ей пришлось стать проституткой для военных. Дочь бедного рыбака Макиэ девчонкой попадает в публичный дом, который то ли по наивности, то ли по цинизму называется «Мезон Виоль». Солдатка Тиоко живет со своим свекром, рожает от него ребенка-уродца и в страхе ожидает возвращения мужа.
Я сказал о некоторых особенностях тематики. Мне остается пояснить известную необычность отдельных мест повествования: они могут показаться советскому читателю нарочито грубыми в своем натурализме. Однако и здесь нашло отражение простое, откровенное отношение японцев к различным физиологическим сторонам жизни. Болезнь художника Аоки, профессиональные навыки проститутки Макиэ, поведение солдатки Тиоко описаны откровенно, с подробностями, способными смутить некоторых читателей; менее всего нужно видеть в этом тенденцию писательницы. Следует помнить, что нравы не всюду одинаковы и что от многих японских дам, вполне нравственных, даже светских, я слышал вопросы или рассказы, которые в Европе были бы немыслимы.
Новеллы Хаяси Фумико могут показаться порой чрезмерно поэтичными: мучительному рассказу «Макиэ», показывающему медленную смерть несчастной девушки, предпослан стихотворный эпиграф. Герой рассказа «Ночные обезьяны» пишет стихи. Во всех рассказах имеются лирические пейзажи, они соседствуют с грубым диалогом. Это также связано с бытовыми чертами страны, где банковские клерки сочиняют танки 1 и где на любой спичечной коробке можно увидеть цветущую вишню или Фудзияму— мелкие детали будней и только...
Оставим эти особенности, может быть и способные в первые минуты не столько привлечь, сколько отвлечь внимание читателя, и подумаем о рассказах Хаяси Фумико: сколько в них человеческой правды, силы, глубины! Вот еще одно доказательство, с какой легкостью подлинное искусство переходит границы. Конечно, перевод с японского нелегок, особенно перевод рассказов, в которых показ грубой, почти животной жизни соседствует с тонким психологическим анализом, а условная, традиционная поэтичность Японии сочетается со скрытой, стыдливой поэтичностью самого автора. Читая эти рассказы, я не мог забыть, что передо мною перевод; и все же автор победил его герои остались в моей памяти.
Эти герои сродни многим героям мировой литературы — и героям Чехова, и Мопассана, и Лу Синя, и Хемингуэя, и Прем Чанда, и Моравиа. Разве непонятен нам пьянчужка, которого в жизни глушили военные песни и водка и который, пропев, пропив жизнь, несвязно исповедуется в салоне захолустного парикмахера? Разве не встречали мы в книгах различных писателей девушек, на долю которых выпадают вместо живых слез мертвые алмазы Борнео? Большой итальянский художник Модильяни жил в нищете; после его смерти его холсты начали котироваться на мировой бирже, люди, обладавшие ими, становились миллионерами; и о нем я вспомнил, читая печальную историю японского художника Аоки Сигэру.
Писательница никогда не приукрашивает своих героев, но за беспощадными строками чувствуешь ее сострадание, любовь, гнев. Только, пожалуй, в одном рассказе — «Поздняя хризантема» — автор победил самого себя: в нем нет ни просветления, ни жалости. Два человека, опустошенные страстью к деньгам, встречаются друг с другом; им хочется утешить себя хотя бы иллюзией минутного чувства, но это душевно нищие, у них ничего не осталось; и невольно хочется убежать от них за перегородку к глухонемой служанке — кажется, она человечнее хотя бы потому, что ничего не слышит и ничего не может сказать.
Жестокие рассказы, но жесток не автор, жестока та жизнь, которую он узнал и описал.
Каковы же те «словесные комментарии», та мораль, которые порождают рассказы Хаяси Фумико? Жизнь нужно переделать, привить деревьям-дичкам большие человеческие чувства. А художник
И. Эренбург
И собрал художник свои кисти
и краски, ибо закатилось солнце,
и слышал на пути к далекому дому:
встают из безлунной пропасти голоса обезьян.
Аоки Сигэру
В роскошном саду цветущие гроздья глициний раскачивает ветер; лепестками усыпана вся дорожка. Мраморная балюстрада. И там, у перил, — одетая в красное дама в стиле эпохи Хэйан (Эпоха раннего феодализма в Японии). Сложив руки рупором, она кого-то настойчиво зовет.
Упорно сопротивляясь растущему жару, Сигэру прищурился. Если эта женщина хотя бы взглянет сюда, он оживет. Непременно. Все зависит от этого, все!.. Но время течет, ее лицо расплывается, увеличивается, становится как тот огромный лотос, который называется «засыпающим»... Взгляни сюда, богиня судьбы, взгляни же! Или ты хочешь убить меня?..
От животного страха на теле Сигэру выступила испарина, тошнотворная спазма стиснула пересохшее горло. Ветер, совсем лиловый, пронесся между ним и садом — и вот уже ни сада, ни глициний. Только женское лицо с расширенными глазами, но не прежнее, другое, он знает чье: лицо женщины, воспетой Калидасой (Крупнейший древнеиндийский поэт и драматург (IV— V вв.) — Здесь и далее примечания переводчиков). Оно то туманится, то яснеет, точно отражаясь в неспокойной воде. Женщина держит драгоценный камень, блестящий и круглый. Надо приблизить ее лицо, приблизить, но плечи немеют, пульс бьется медленнее. И лица смешиваются, и уже не понять — кто: Ибсен? Ивано Хомэй?.. Ушные раковины наглухо заполнены водой. Очевидно, именно здесь, в плавном вращении этого блестящего камня, Сигэру должен быть распят — бесшумно, беззвучно,— но для чего же?.. С тягостным чувством непостижимости он поднял веки.
Медленно плыли под тусклою газовой лампой два округлых предмета, похожих на воздушные шары. Цвуй, цвуй, цвуй — странными звуками шелестел воздух. И когда Сигэру потихоньку приподнял голову, поверхность одеяла оказалась безбрежной равниной. На одеяле, обнажив копыта, плясал Мефистофель.
Сигэру угодливо рассмеялся. Показною покорностью он хотел кого-то обмануть. И сознание того, что из этой обреченности нельзя было вырваться, обостряло мечту о побеге и оживляло мысли.
Этот фиолетовый цвет глициний, увиденных в пустоте, именно самый цвет их, густой и глубокий, воспринятый живыми человеческими глазами, хотелось взять, схватить. Медленно, на ощупь Сигэру вытащил спичку. Левая ладонь — палитра. И натянув холст на воздух, он попытался очертить силуэт той дамы в красном из эпохи Хэйан. Фон?.. Припомнился и фон: стены храма Нэдзу. Но тут все начало разъединяться, осыпаться — разорванные лепестки мучительных воспоминаний о далеком прошлом. Ах, хоть бы разок еще вернуться в Токио живым, встретиться с Фукуда Танэ. Есть еще воля, бьет еще родник жизни! А если к этому роднику нет силы добраться... Судьба? О судьбе болтают, когда, дело касается других. Он не верит в судьбу. У того, кто еще из этой жизни провидел ландшафт инфернального мира, должна расти и расти сила духа. Что-то огромное входит в душу, и начинает казаться, что в настоящем, высшем, реальном пространстве живет только он, а те, кто работает, те, кто здоров, глупы и мелки, как насекомые.
Как тупы эти спокойные лица — будто Каждому из них дано жить века и века!
— Наглые! Толстокожие! Самодовольные! — Сигэру и ненавидел и презирал их.
А до рассвета, очевидно, еще далеко. Приходится опять закрывать глаза.
И сразу же начинает мелькать перед ним, точно в калейдоскопе, его жизнь на улице Акэбоно. Вот осенним вечером идет он с реки Аракава, там он писал этюды. Надвигается ночь, но как-то не думается об обратном пути. Он поправляет ремень этюдника на правом плече и, помахивая своим рабочим костюмом — старыми шелковыми штанами, долго бродит у подножия дамбы. Острый запах травы... запах ночной воды... И когда он прилег на сухом пригорке, утопая взором в сияющей пыли звезд, и холод и ночная роса — все отступило перед отрывочными блужданиями в мире великих мифов. Ни родных больше не было, ни друзей, а его самого, погруженного в радостное одиночество, куда-то несло и несло.
И мысленно он попробовал написать жженой сиеной человеческий облик. Мужчина ли, женщина — все равно: лишь бы удалось сияние глаз, подобное звездному сиянию той ночи. Что мастерство! К чему это умение изображать гладкое или неровное? Это же азбука, таблица умножения живописи. Нет! Проникнуть в душу ночи, течь вместе с этой рекой, беседовать с ночной водой на языке молчания. С лицом и руками, влажными от росы, Сигэру прижал ухо к травяному покрову. Он слушал ночные шорохи насекомых где-то у корней трав и чувствовал великую радость и большое счастье: и помимо людей, всегда и везде есть у него собратья...
Огонь в печи погас, и все вокруг словно погрузилось в ледяной поток. Сон отлетел опять. Слышался или нет звон отходящей ночи? Только под ухом с явственным шумом текло время. Душно становилось, душно. И, осторожно выпрямляясь, он сбросил с себя грязное одеяло, скрутившееся на плечах жгутом. Потом достал тетрадку, засунутую в нижнее отделение тумбочки между склянками с лекарствами, перелистал ее и, отыскав наконец чистый листок, вырвал его. Винный цвет микстуры — отвара земляных червей — был близок к цвету жженой сиены. Сигэру отлил немного микстуры в ладонь и, обмакивая кончик спички, стал рисовать женское лицо из недавнего сна. Влажные линии были рельефны, и душевные струны тихо отзывались в ответ на проступающий на бумаге рисунок.
«Когда же рассветет по-настоящему?» — недоумевал Сигэру. Можно было подумать, что эта ночь не иссякнет во веки веков. Даже ему одиночество становилось нестерпимым. Странно, воистину странно, что он до сих пор не сошел с ума. Деньги — вот что могло бы его спасти! Будут деньги — будет и Токио. А там бы явилась и бодрость. А теперь даже с платой за больничную койку он был вынужден повременить, прося отсрочки до Нового года. Жить, опираясь на соболезнование окружающих, клянчить у всех сочувствия — как это тягостно, как тоскливо.
Вон крепко спят двое других здесь, в палате. На самой дальней койке — Окамото Сакити. Он поступил вчера, и Сигэру узнал, кто он: учитель начальной школы. У его изголовья лежит томик Уитмена «Листья травы», и время от времени он его безрадостно перелистывает.
Теперь и этот господин Уитмен спит непробудным сном.
Ближе лежит мальчик по имени Кинчян. Он еще не понимает, что значит его болезнь. Только во сне его руки иногда срываются с места, взмахивают, трепещут: это он отгоняет дьявола. Скоро, скоро все трое, один за другим, станут попутчиками на мглистой дороге к черному миру.
Темна дорога в тот мир, — наверно, совсем темна. Впрочем, если этих двоих одеть в красные плащи, их можно сделать как бы вехами, — движущимися вехами.
Так размышлял Сигэру, рисуя спичкой женское лицо. А перед глазами начал всплывать образ ребенка, оставленного в городе Ибараги. И захотелось написать Фукуда поздравительное новогоднее послание. Он посмотрел на судзури — прибор для растирания туши. Тушь в нем высохла, только в самом углублении оставалось затвердевшее черное пятно. Но когда он догадался налить туда немного Микстуры и начал растирать это пятно, в груди внезапно с клокотанием стала подниматься мокрота. Сигэру, атакованный приступом бурного кашля, торопливо поднес плевательницу ко рту. Выскочил один кровавый сгусток. Прием порошка от кашля вместе с микстурой не помог, и черноватая кровь, извергаясь изо рта, забрызгала простыню. Только держа лицо запрокинутым кверху, можно было дышать. Руки дрожали, и Сигэру выпил еще один порошок.