Шесть зим и одно лето
Шрифт:
Как огня боятся этапов и пересылок люди с черной душой, еще в тюрьме ищут спасения у следователя: соглашаются остаться там в качестве камерного осведомителя — «наседки» по-зэковски. Да только тюрьма не резиновая, всех не пристроишь, и идут на этап, как на казнь, разные маховы, громжинские, чугуновы, опенкины… На пересылках, на этапе, а пуще того в лагерях, заискивают, суетятся, ищут покровителей. Иногда это удается, особенно богатым: голод не тетка — и «пахан» хочет есть, но жизнь самого «пахана» не вечна, придет время — и зарежут его либо воры в законе, если он из сук, либо суки, если «пахан» был из воров. Резня в лагере — дело обычное, привычное для урок, пугающее только новичков.
Организовать свою группу, то есть вырваться из лап Урок, непросто. Хотят этого многие, достигают единицы, остальные — дерзнувшие и не достигшие — покоятся в вечной мерзлоте.
Об одном из героев — иначе его, пожалуй, и не назовешь — поведал нам вернувшийся из Воркуты на доследование парнишка по имени Костя. Висело на нем обвинение в измене Родине — пятнадцатилетним жителем села Недоля попал он под немецкую оккупацию. Жил как все в их селе: валил лес по приказу немецких властей, пилил бревна на две половины, клал гать. За это получал паек, кормил братишек и сестренок. Немцы пытались проехать в партизанский лес. Костя получил десять лет за то, что он эту гать не разрушал, а строил. Немецкого автоматчика или полицая с винтовкой за его спиной в расчет следователь не принял. Костя попал в шахту Воркуты. Там и встретил мужественных людей.
Бригадира Ильченко поставило на эту должность начальство. К тому времени, как Косте прибыть на шахту, Иван Николаевич Ильченко отсидел около четырех лет. Арестовали его сразу по окончании войны, в Германии. Стукнул кто-то из сослуживцев, что комбат Ильченко имеет связь с врагом. Заместитель его по политчасти сказал, что сам видел, как командир батареи передавал какой-то сверток девочке лет десяти — местной жительнице. Что было в том свертке, сослуживец не знал, но предполагал: что-то важное, поскольку, принимая его, девочка усиленно благодарила и кланялась.
Как и многим другим, следствие не поверило честному капитану, прошедшему войну, а поверило доносу лживого лейтенанта — в недавнем прошлом тыловика. У Ивана Ильченко было доброе сердце. Отдавал он своим солдатам почти весь свой офицерский паек, отдал, надо понимать, и девочке-немке кое-что из съестного, поскольку у самого дома осталась такая же. Верил капитан, что и его Кате кто-нибудь поможет.
Дали Ильченко на всю катушку, поскольку был он военнослужащий и «преступление» совершил, находясь на службе. На Воркуте сначала работал в бригаде забойщиком, потом начальство приметило честного работягу, толкового и незлобивого, и поставило его бригадиром.
Двадцать гавриков под началом у Ивана Ильченко, один к одному — вояки бывшие, от работы не бегают, обессилеть еще не успели на лагерных харчах, — с торопливостью отправляла их рубать уголек ненасытная советская власть.
И все бы ничего, жить можно, да урки одолевают:
Ильченко переживал вдвойне — и от грабежа несусветного, и от подозрений таких несправедливых. Довольно того, что власть советская, которую грудью отстоял, с ним так подло поступила, не хватало еще, чтобы товарищи подлецом прозвали!
И настал день, когда Ильченко решился. От кассы, где бригадиры получают деньги на всю бригаду, блатных надзиратели гоняют, по дороге к бараку тоже не схватишь — бригадиры идут кучкой, зато в бараке блатные хозяева. Еще бригадир не пришел, а «шестерки» уже здесь.
«Лом сказал, чтоб с твоей — две тыщи!»
«Почему это две? — поднял тяжелые веки Ильченко. — Всегда тыщу брали».
«Бригада большая, — говорит „шестерка“, шмыгая носом и пританцовывая. — Лом сказал, если ты будешь рогами упираться, возьмем еще пару косых».
Второй такой «танцор» — снаружи, на стреме.
Обвел Ильченко взглядом своих: смотрят на него, не шевелятся.
«Передай Лому: больше никому ни копейки!»
Сказал, как выдохнул. Вроде в груди и воздуха не осталось.
«Ты чо? Ты чо? — засуетился „шестерка“. Присел даже, чтобы заглянуть в глаза бригадиру. — Чокнулся, что ли?»
«Да пошел ты…» — и не замахнулся даже, а пацана как ветром сдуло. Ну, теперь держись, бригадир! Теперь — все на тебе. За «шестеркой» придут воры постарше, из тех, что нож в руке держать умеют.
Как он и предполагал, явились Руль и Глухарь — ближайшие помощники «пахана», его правая и левая рука. У каждого на совести не одно убийство, не считая прочего, мелкого. Оба — «в законе», оба с малолетства по лагерям кочуют и себе цену знают.
«Ты чо, бригадир, хвост подымаешь? — Руль прямо от порога — руки за пояс, где нож. — Жить надоело?»
Глухарь из-за голенища свой вытаскивает — длинный, узкий, из большого напильника выточенный.
Ильченко — ноль внимания, только видно: напрягся весь, как медведь для прыжка.
«Дашь или нет?» — истерично кричит Руль.
«Не дам!»
Дальше, по словам Костика, произошло самое страшное. Руль мгновенно выхватил сразу два ножа, но почему-то ударил не Ивана, а всадил их в стол, прямо перед его лицом. Ильченко вскочил и вырвал ножи и встал с ними над уркой — был он роста высокого, не в пример обоим блатным. Руль метнулся к двери, едва не сшиб Глухаря, и оба не выбежали, а выпрыгнули из барака на снег.
«Ну, братцы, — сказал своей бригаде Ильченко, — теперь либо мы их, либо они нас. Разобрать нары!»
— Сидеть и ждать мы не стали, — рассказывал дальше Костик, — такое уж бывало: тоже какая-то бригада отказалась платить, а потом сидели и ждали, дескать, если сунутся, мы их… А они взяли и подожгли барак со всех сторон! Сами против каждого окна с ножами и поленьями стояли и ждали, когда чья-нибудь голова покажется… Кому охота в огне погибать? Работяги стали через окна выпрыгивать, тут им и конец пришел.