Шляхта и мы
Шрифт:
«Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотят посягнуть на целость нашего государства.
Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину.
Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по России при чтении нот наших непрошеных наставников… С тех пор все стали несколько более славянофилы» [6]
6
Русский
Но буду честен: эти горькие страницы тогда лишь несколько смущали меня, но отнюдь не влияли коренным образом на мои убеждения. Время Константина Леонтьева придет для меня позже. А в ту львовскую осень 1963 года я вышел из кинотеатра, где только что посмотрел «Пепел и алмаз», сел на лавочку возле памятника Мицкевичу и на одном дыхании, что со мной было очень редко, написал восторженное стихотворенье:
Умирает на белом экранедля чего-то рожденный на светтеррорист с револьвером в кармане,милый мальчик, волчонок, поэт.О, как жаль, что она остается,две слезинки бегут по щекам…Вот и кончено. Что остается?..Остается платить по счетам.Я ведь тоже любил неуютность,я о подвигах тоже мечтал!Слава… странствия… Родина… юность…Как легко, как высоко витал!Умирает убийца на свалке,только я никому не судья,просто жалко – и девушку жалко,и его, и тебя, и себя.Гибель героя в трепещущих на ветру белых простынях, пропитанных молодой кровью, тогда потрясла меня. Но сейчас я понимаю, что не менее героической, а может быть, и более величественной и поучительной для Польши была в фильме жертвенная смерть от руки юноши-террориста седого партийного человека, может быть, более нужного Польше патриота, нежели Мацек. Как бы сам Анджей Вайда ни пересматривал в угоду новому времени взгляды и как бы ни отказывался от пафоса своей молодости. Нередко наши убеждения на закате жизни оказываются недостойными высот, на которых мы дышали горним воздухом в иные бескорыстные времена.
…А во Львове я сначала жил в казармах Стрыйского парка, ходил по утрам в армейской форме в окружную газету «Ленинское знамя» по аллеям, усыпанным грудами красных и желтых кленовых листьев, разгребая эту шуршащую реку кирзовыми сапогами, но вскоре, подзаработав денег в местных газетах, переехал в знаменитый отель Жоржа, из которого каждый день любовался на памятник Мицкевичу, стоявший посреди площади на гранитной колонне.
Мицкевич для меня в то время, как и Пушкин, был символом прекраснодушного поэтического вольнолюбия, и я даже стихотворенье о нем и о Львове сочинил:
Город средневековых мистерий,семь печатей лежат на тебе,эмигрант и бродяга Мицкевичне желает сдаваться судьбе.Сытый ангел парит и хлопочет,хочет лиру поэту вручить,но блаженный Мицкевич не хочет,не желает тревогу лечить.Сочиняя это стихотворенье, я, конечно, тайно подразумевал, что поэты всегда выше власти, всегда противостоят ей, всегда понимают друг друга в сопротивлении тирании. Какой тирании? Царской? Советской? Русской? Но тут я уже чувствовал – погружаюсь в зыбкую почву поэтических фантазий, а это небезопасно.
Реальная же история,
Однако трезвый исследователь жизни и ее истории, Пушкин не остановился на этой идиллической картине, но рассказал нам о том, что произошло с Мицкевичем после подавления польского бунта 1830 года:
…Наш мирный гость нам стал врагом – и ядомСтихи свои, в угоду черни буйной,Он напояет. Издали до насдоходит голос злобного поэта,Знакомый голос!.. Боже! освятиВ нем сердце правдою Твоей и миром,И возврати ему…Что возвратить? Здравый смысл? Ум? Гений, который немыслим без «исторического ума»? Пушкин не сказал. Стихотворенье оборвано. Но можно догадываться о том, что он подразумевал и предчувствовал. Мицкевич, осевший после неудавшегося польского восстания в Париже, погрузился в омут католического экзальтированного мистицизма, словом, впал в такое умственное расстройство, что даже французские власти, поддерживавшие ради борьбы с Россией шляхетскую эмиграцию, вскоре запретили ему читать лекции в знаменитой Сорбонне.
Реальная история русско-польской «дружбы-вражды» преподнесла мне один незабываемый урок в ту львовскую осень 1963 года.
Однажды мы с Эрнстом Портнягиным, поэтом и геологом, с которым я подружился во Львове, спустились в цокольный этаж отеля Жоржа, где был так называемый Кавказский зал. Там хорошо готовили шашлыки, к которым подавали местное мутноватое розовое вино. Рядом с нами за соседним столиком расположилась компания польских туристов, занимавшихся во Львове скупкой всяческого мелкого добра – электроплиток, слесарного инструмента, деталей, кипятильников, всего, что у нас стоило копейки, а у них значительно дороже. Этакий шляхетско-капиталистический бизнес в соцлагере. Но вели они себя в застолье, как настоящие паны, – шумно кричали, произносили тосты, целовали ручки паненкам, нестройно запевали «еще Польска не згинела». Два пожилых вислоусых поляка лихо спели песенку послевоенных времен:
Мы млоды, мы млоды,Мы бимбер пьем из шкоды,Мы бимбер пьем шклянками,А русские литрами.Веселые паны с вызовом поглядывали на соседний столик, за которым пили «бимбер» наши гарнизонные офицеры. Один из них, с погонами капитана, не выдержал и в ответ на песенку и шумные размышления поляков о том, что Львов-Лемберг – польский город, повернулся к ним:
– Вы правы. Львов после войны действительно мог быть в составе Польши. А знаете, почему этого не произошло?
– Почему, пан офицер, почему? – загалдели разогретые бимбером паны-«челноки».
Капитан загадочно улыбнулся:
– Я слышал, что в конце войны, когда надо было окончательно решать судьбу и послевоенное устройство Польши, руководство польской компартии во главе с Берутом пришло на прием к Сталину. Долго обсуждали, какой быть Польше, кому передать власть в разрушенной стране, и когда речь зашла о будущих границах Речи Посполитой, Сталин взял указку, подошел к карте и очертил пограничные контуры новой Польши. Поляки заметили, что Львов в эти границы не вошел. Один из приближенных Берута не выдержал: