Шолохов
Шрифт:
На крыльце появился Погорелое.
— Этого Шолохова на минуту нельзя оставить — он уже амуры крутит! Ты, Михаил, хотя бы от окон отошел, а то Илья Ефимыч подумает: нарочно меня дразнит!
— Что ж мне теперь, всю жизнь глядеть за спину — нет ли там Ильи Ефимыча?
— Так и гляди! Авось меньше глупостей будешь делать. Есть попутная подвода до Миллерова. Пойдем, договоримся с хозяином.
Михаил попрощался с Марусей, задержав ее огрубевшую от работы руку в своей, хотел поцеловать в щеку, но в последний момент с сожалением передумал, вспомнив, что они стоят на главной улице Вешек, напротив здания ГПУ.
— Не забывай меня, Марья Петровна! —
Сговорились с хозяином подводы, после чего Иван предложил:
— Зайдем ко мне на квартиру.
Жил он недалеко от кладбища. Вдоль дороги в остывшей золе копались куры, где-то тягуче скрипел колодезный журавель.
В сенцах у Погорелова было прохладно. Пахло сушеными яблоками и лошадиным потом от хомутов и уздечек, развешанных по стенам. В углу — бочка с квасом. Выпили по ковшику, потом пошли к Ивану в горницу. Здесь он дал Михаилу несколько свежих газет и журналов:
— В дороге почитаешь.
Потом Погорелов вышел и принес два куска нежно-розового сала, завернул их в порыжевший капустный лист и протянул Михаилу:
— Возьми.
— Да не надо, мне маманя харчей в дорогу собрала!
— Дорога у тебя длинная, да еще в Москве что-то жрать надо. Бери! Я себе еще награблю. Знаешь, какая про чекистов слава идет?
— То-то я смотрю, у меня после ареста старые исподники исчезли. Небось сам товарищ Резник носит.
— Смейся-смейся! Между прочим, Резник — неподкупный. Приедет куда-нибудь с проверкой, ему, известное дело, с дороги перекусить предлагают или там чаю, а он, хоть весь день не жравши, ни за что не притронется!
— Требует.
— Кубыть, и требует. А кубыть, и высокая сознательность в нем говорит, которой в тебе, например, нет и никогда не будет. Кстати, о сознательности. Есть у меня реквизированный самогон. Хлопнешь стремянную?
— Давай.
Иван достал из буфета стопки, полбуханки хлеба, пару холодных картофелин и луковицу, потом, кряхтя, присел на одной ноге у кровати, вытянув вперед больную, и вытащил из-под кровати початую бутыль, заткнутую газетной пробкой.
Выпили, захрустели луком.
— Ничего, — сказал Михаил, кивнув на бутыль.
— Мы знаем, у кого реквизировать, — подмигнул ему Погорелов, заткнул бутыль и протянул Михаилу. — Возьми и ее. Она порой не хуже денег спасает. Кстати, о деньгах. Вот тут у меня есть немного. Дал бы больше, да с тех пор, как Чека в ГПУ переименовали, стали жалованье задерживать. Раньше — день в день! Потому — диктатура пролетариата. А зараз — нэп, надо ссуды буржуям выплачивать «на развитие».
— Да хватит тебе меня задаривать! Самому пригодятся.
— Как-нибудь! Я-то остаюсь, а ты в чужой город едешь. Бери, отдашь, когда будут.
— Что ж, спасибо, Иван. За все спасибо.
Обнялись, и Михаил тронулся в путь.
Уныла осенняя степь. Выжженная за лето трава, помоченная дождями, окрасила ее в бурый, казенный, безрадостный, как долгая солдатчина, цвет. Небо хмуро, звенит колокольчик, скрипят окованные железом колеса, с которых пластами отваливаются комья грязи, всхрапывают, мотая оскаленными мордами, лошади. Подпрыгивая, бежит впереди, уносясь к горизонту, перекати-поле, словно чья-то бессмысленная жизнь. Михаил и его попутчики сидят на подводе, свесив ноги, запахнувшись в шинели. Уже давно пропала из виду Вешенская, скрылась за осенней хмарью.
Пусто
Вместе с этими мыслями приходит дремота, да и крепко укачивает на тряском шляху. Веки смежаются, падает голова на грудь. Странно со стороны смотреть на такого путника, точно переломившегося в позвоночнике надвое, с головой, чуть не касающейся лбом колен, с руками, по-капитулянтски засунутыми в рукава шинели. Так дремлет он, пуская из угла рта длинную, вязкую слюну, полчаса, час… Потом его как следует встряхнет на ухабе, откроет он очи и поразится, забыв свою давешнюю тоску, суровому, торжественному, не сравнимому ни с чем, потому что сравнивать не с чем, разве что с морем, чеканному величию донской степи.
Нет, не потому колесит по этим просторам русский человек, что не умеет он, как немец, устроиться на своем клочке земли! Душа его так же широка и необъятна, как степи и леса Русской земли, и тесно ей за плетнями, заборчиками, межевыми столбами! Скучно русскому человеку высаживать у себя в палисаднике травяной газон, заливной луг привычней его глазам, кромка леса, во всю ширь охватываемая взором, так чтоб душа, как по мерке, точно вписывалась в многоверстный полукруг, и не терпит природный русак, когда что-то загораживает ему горизонт! От рождения по середине зрачков наших проведена Господом невидимая линия — это линия горизонта, за который мы идем на восход солнца свыше тысячи лет.
Михаил, очнувшись от дремоты и пытаясь, не просыпав махорку, свернуть самокрутку, вспомнил рассказ Харлампия Ермакова о том, как дед его привез себе из турецкого похода жену и на закате носил ее на руках к древнему кургану. Садились они рядком на верхушке и, обнявшись под зипуном, до самой темноты молча смотрели в степь. Мишка слушал тогда и не понимал: на что смотреть в этой степи? Теперь, словно прозревший после освежившего его краткого сна, вольно глядя на волнистую, размытую у горизонта линию холмов, кое-что начал он понимать. Были оба они степняки, и дед Ермаков, и турчанка, и оба, хоть и разных кровей, вышли из одного необъятного простора, прорезанного Великим Шелковым путем. Степь была их родина, а они — ее дети, потому и было им хорошо на вершине кургана вдвоем. Перед ними, обрамленное панорамой грандиозного заката, лежало не только пространство, но и время — тысячелетия, уходящие в еще более непостижимую даль, ко временам сотворения мира.