Шукшин
Шрифт:
Он хотел быть максимально точным и правдивым и «после всех наших исторических фильмов… оставить сумятицу, сохранить большую непоследовательность». Он был готов не просто «забыть» про Разина как про национального героя, но в соответствии с открывшимися ему фактами изобразить его человеком, скомпрометировавшим себя жестокостью, изменой, предательством, но именно такой, правдивый, непридуманный Разин был ему дороже всего, ибо сквозь человеческие недостатки мерцало, просвечивало, било в глаза то главное, что он в своем персонаже видел: безудержную, неистовую до истерики любовь даже не к свободе, но — к воле. (И очень не случайно, что в романе «Любавины» сын генерала, дворянин Закревский говорит: «Я хочу свободу дать
Но дело не только в этом. Всякий, кто прочтет сценарий фильма, обратит внимание на то, что упомянутая Беловым сцена разговора Степана Разина с царем Алексеем Михайловичем в тексте присутствует, только акценты в ней расставлены совсем иначе, чем желал бы автор «Лада», и логично предположить, что Шукшин по просьбе друга ее привнес, да только не так, как другу хотелось бы.
Вот этот эпизод:
«— А — садись! — воскликнул вдруг Алексей Михайлович. — Ну! Что ж, так и не попробуешь! Садись. Вот тебе стула моя. А я буду холопом у тебя — как ты хотел. Давай-ка сыграем комедию… Как у меня немцы игрывают.
Степан сел в удобное кресло.
— У меня казаки тоже игрывали… Только связанные-то цари бывают ли? Или холопы такие трусливые?
— Не гневись, батюшка-царь, посиди уж так, — продолжал несколько суетливо играть Алексей Михайлович. — Ну, что ж ты, царь-государь, перво-наперво сделал бы в своей державе?
— Наклонись-ка, я негромко скажу. А то изменников кругом…
Царь наклонился к Степану. Тот что-то сказал ему. Алексей Михайлович выпрямился, отступил несколько и начал лупить Степана посохом по плечам и по голове. Разин склонил голову и сносил удары.
— Когда надоест — скажи, — попросил он.
Царь перестал драться.
— Вот, царь, — назидательно подытожил Степан, — ты и холопом-то минуту был, а уж взбунтовался. Как жа всю жизнь-то так жить?»
И еще более жестко, хулигански, ненавистно повторен этот мотив в самом финале, когда царь и казак навсегда расстаются перед казнью:
«— Аишшо, царь, я б сделал перво-наперво в своей державе: случил бы тебя с моим жеребцом…»
А в одной из редакций романа было того грубее:
«Разина повели. В дверях он остановился, повернулся к царю:
— Что, царь… царица-то все неспокойна? Скажи ей: был у меня другой патриарх… Вот уж патриарх так патриарх! Всем патриархам патриарх. Ведро воды… таскал по базару. Вели-ка найтить — спасибо скажет царица, довольная бу…
Степана ударили по лицу».
Какая уж тут правда Алексея Михайловича… [34] Не было у Шукшина никакой «второй» правды, не было даже попытки встать на государеву, на государственную точку зрения, он на все глядел с мужицкой, и в этой жесткости, в этой непреклонности и была сила его и единственная правда. «До того это в одном человеке затягивалось в тугой узел и заставляет болеть сердце, что он становится излишне жестоким», — писал он о Разине, как о самом себе.
34
И поэтому когда писатель Захар Прилепин, рассуждая о шукшинском Разине, написал в одной из своих недавних статей («По Шукшину») о том, что «Разин <…> против царя не выступал — наоборот он, как и самозванец Пугачев, как и Болотников ранее, хотел добраться к московскому Кремлю, пасть государю (или государыне, в случае Пугачева) в ноги и испросить позволения перебить всех бояр-предателей и дворян-подонков», то с этим трудно согласиться. Разин у Шукшина на такое не способен. Для него и царь, и бояре одним миром мазаны. И Шукшин скорее был анархист, нежели патерналист.
Помимо Белова интуитивно это впоследствии почувствовал еще один писатель христианской природы — Владимир
По мысли — это ведь то же самое, о чем писали рецензенты из ГСРК, товарищи Юренев, Юткевич, Блейман и Соколовская. Но любопытно и то, что Андрея Тарковского тоже за жестокость в «Андрее Рублеве» обвиняли, с одной стороны, советские партийные начальники, а с другой… Александр Солженицын. Так что тут действительно очень многое сплелось, связалось в узел, который и сегодня не распутать.
Впрочем, если говорить о позиции Белова, представленной в его мемуарах, тут есть один любопытный нюанс. Воспоминания воспоминаниями, они пишутся потом, на них накладывает отпечаток время, но сохранились беловские письма середины 1960-х, и в них акценты расставлены иначе.
«Сарынь на кичку!
Вась, вот послал тебе один снимок. Дядька очень похож на моего Ивана Африкановича.
Штуку-то свою я доконал. Не знаю, чего вышло.
А тебе — дай Бог сил и того, этого, когда холодит под лопаткой. Сделай ты Степана. По-нашему. Не Марксиста, а Степана.
А я уже вижу, как ты идешь под секиру. Горький, сильный, преданный. Вижу, как сморкается перед смертью… Давай!
А я своего Болотникова загнал пока в самый дальний сердечный закоулок. Чувствую — не готов. Надо покой душевный и независимость, но того и другого пока нет. Если разбогатею — все брошу, начну Болотникова. Сделаю его — там и умирать легче.
Слушай, из чего хочешь делать сценарий? По Злобину, что ли? Или сам, все свое? Наплюнь на всех, ото всего отрекись. Сделай все свое, сам ставь, сам играй. Да.
Если бы я стал делать что-нибудь в этом смысле, я бы навострил уши вот на что:
1. До того велика Русь, что мы ничего не думаем, ничего не жалко.
2. Для русского человека нет ничего тошнее чинного порядка, регламентации, т. е. ему воля нужна. Это теперь-то нас приучили ходить колоннами, поставили по ранжиру, и все, что не подходит под их мерку, назвали анархизмом.
Дальше. Не клюнь на приманку национальной экзотики — это опасная для художника штука. Ведь национальное надо пахать из нутра, а не заниматься чесоткой.
Все мы изголодались по родному, по русскому… Но одних церквей, икон и… мало, надо что-то большее.
Извини за менторство. <…>
Ради Бога, не бесись, не мятись в московской сутолоке, силы поберегай.
Когда настроение будет, черкни.
Твой Белов».
Письмо было написано 20 октября 1965 года, то есть тогда, когда Шукшин только собирался «запускать» свой замысел о Разине в жизнь и делился сокровенными планами с другом Беловичем, и здесь хорошо чувствуется молодой, мятежный Василий Иванович, который в другом письме того же времени писал Шукшину: «Что в Москве занятного? По всем признакам, все гайки опять затянуты до предела. В Архангельске у меня, например, зарубили книжку, — говорят, пессимизму много. А какой там, к бесу, пессимизм!» Это потом, годы спустя, когда не будет в живых ни Шукшина, ни советского строя, против которого его друг, по проницательному суждению Баскакова, метил свою картину, Белов будет готов признать правду сколь угодно тошного порядка и покается в том, что во время оно тоже приложил руку к его разрушению, именно потому, что своими глазами увидит, к чему бунт против порядка, пусть даже в весьма своеобразной форме в 1990-е годы приведет, и автор «Привычного дела» примется яростно нападать на разрушителей государства, попутно окончательно добивших милую его сердцу деревенскую Русь.