Шукшин
Шрифт:
Покаялся бы точно так же Шукшин, что сказал бы, доживи до 1990-х, Бог весть. И все же складывается впечатление, что Василия Ивановича не поддержал бы, но в 1960-е, когда советская власть казалась глыбой и двое коммунистов лишь в северном лесу могли, не опасаясь ничего, из-под этих глыб говорить про Андропова и ГУЛАГ, у Белова и у самого был в планах, — крестьянский вождь, пусть не такой безудержный, как Разин, — Иван Исаевич Болотников, однако же все равно бунтарь, и здесь выстраивается русский ряд: Есенин с Пугачевым, Шукшин с Разиным, Белов с Болотниковым, Николай Рубцов с его «Посвящением другу»: «Не порвать мне житейские цепи, / Не умчаться, глазами горя, / В пугачевские вольные степи, / Где гуляла душа бунтаря…» Все это были явления одного порядка, плоды одного национального поля, русского духа, который учуяла бы даже самая молодая и неопытная Баба-яга… [35]
35
Ср.
Однако Василий Шукшин оказался радикальнее прочих «заединщиков». И своим сценарием, и будущим романом, и неснятым фильмом он предъявлял высший счет и бросал вызов не просто либералам, интеллигентам, горожанам, гуманистам, шестидесятникам, космополитам и демократам, смущенным обилием пыток, крови, казней и трупов, — нет, он сознательно выступал против двух важнейших институтов русского мира — против государства и против Церкви, причем делал это в открытой, жесткой форме, прямо называя вещи своими именами.
«Видел Степан, но как-то неясно: взросла на русской земле некая большая темная сила — это притом не Иван Прозоровский, не Семен Львов, не старик митрополит — это как-то не они, а нечто более зловещее, не царь даже, не его стрельцы — они люди, людей ли бояться?.. Но когда днем Степан заглядывал в лица новгородским, псковским мужикам, он видел в глазах их тусклый отблеск страшной беды. Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что это за сила такая, могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять. Говорили, что очутились в долгах неоплатных, в кабале… Но это понять можно. Сила же та оставалась неясной, огромной, неотвратимой, а что она такое? — не могли понять. И это разжигало Степана, томило, приводило в ярость. Короче всего его ярость влагалась в слово — “бояре”. Но когда сам же он хотел вдуматься — бояре ли? — понимал: тут как-то не совсем и бояре. Никакого отдельного боярина он не ненавидел той последней искупительной ненавистью, даже Долгорукого, который брата повесил, даже его, какой ненавидел ту гибельную силу, которая маячила с Руси. Боярина Долгорукого он зашиб бы при случае, но от этого не пришел бы покой, нет. Пока есть там эта сила, тут покоя не будет, это Степан понимал сердцем. Он говорил — “бояре”, и его понимали, и хватит. Хватит и этого. Они, собаки, во многом и многом виноваты: стыд потеряли, свирепеют от жадности… Но не они та сила. Та сила, которую мужики не могли осознать и назвать словом, называлась — ГОСУДАРСТВО».
Но если антигосударственная, антимонархическая позиция Шукшина более или менее понятна, очевидна и ни для кого не является секретом (еще в 1961 году он писал брату Ивану: «Много думаю о нашем деле и прихожу к выводу: никому, кроме искусства, до человека нет дела. Государству нужны солдаты, рабочие, служащие… и т. д. И, чтоб был порядок. И все. А ведь люди должны быть добрыми. Кто же научит их этому, кроме искусства. Кто расскажет, что простой добрый человек гораздо интереснее и лучше, чем какой-нибудь дубина-генерал или высокостоящий чиновник»), то враждебность по отношению к исторической Русской Церкви обсуждается, а главное — осмысляется гораздо меньше. В советское время, понятное дело, об этом не могло быть и речи, Шукшина все больше сводили к чудикам, к бытописателям, деревенщикам, в наше же время многим хотелось бы видеть своего национального героя писателем исключительно православным, в убеленных ризах. Однако если оставаться до конца последовательным и честным, то придется признать, что все намного сложнее, и здесь открывается, пожалуй, самый больной, самый трудный и неоднозначный вопрос, касающийся мировоззрения героя этой книги.
АНАФЕМА
Тут отчасти, как и с советской властью: объявлять Шукшина христианским или противохристанским писателем так же плоско, как объявлять его советским либо антисоветским, разве что цена вопроса неизмеримо выше. Но и уклоняться от обсуждения этих вопросов не резон, и разинский замысел среди них ключевой. Без него, вне его шукшинский «символ веры» не понять, и опять-таки корнями все уходит в шукшинскую родовую историю. Завороженный образом Разина, фактически сотворивший из него кумира, но сотворивший честно, с открытыми глазами, готовый принять на себя все его грехи, в том числе и грех предательства, из любви к Разину не посмевший опустить ничего, что бросало бы тень на его героя — но только попробуйте вы его тронуть (вот уж точно «Мне отмщение и Аз воздам»), — Шукшин возненавидел все, что было Разину враждебно, и Церковь в том числе. А точнее — Церковь в первую очередь, даром, что ли, с церковной анафемы
Об этой своей ненависти к Церкви Шукшин прямо говорил, а точнее, писал — известен его автограф, рукопись, и в данном случае особенно важно, что это не чье-то воспоминание, не переданные точно или неточно слова, а документальный факт — он писал о Разине Ларисе Ягунковой, будущему автору книги «Земной праведник», Шукшину посвященной.
Вот эти слова: «…он герой, чья личная судьба ему не принадлежит, она — достояние, гордость народа. Поэтому все, что отрицает ее, как таковую, церковь, например, — мне глубоко ненавистно».
И эту мысль Шукшин повторял, обращался к ней не раз, в том числе в последние годы жизни. «Мне вспомнилась одна встреча на Дону, — писал Василий Макарович в ответ на письмо жителя поселка Трудфронт в Астраханской области Г. И. Родыгина в 1972 году. — Увидел я в Старочеркасске белобородого старца, и захотелось мне узнать: как он думает про Степана? Спросил. “А чего ты про него вспомнил? Разбойник он… Лихой человек. И вспоминать-то его не надо”. Так сказал старик. Я оторопел: чтобы на Дону и так… Но потом, когда спокойно подумал, понял. Работала на Руси и другая сила — и сколько лет работала! — церковь. Она расторопная, прокляла Разина еще живого и проклинала 250 лет ежегодно, в великий пост. Это огромная работа».
Психологически неприятие исторической Русской Церкви Шукшиным могло быть связано еще и с тем, что в сознании Василия Макаровича разинский сюжет ассоциировался с образом отца, а Макар Леонтьевич был человеком богоборческого склада, о чем Шукшин писал в «лесах» к роману «Любавины»:
«Почему-то отец не любил попа. Когда поженился, срубил себе избу. Избу надо крестить. Отец на дыбы — не хочет, мать в слезы. На отца напирает родня с обеих сторон: надо крестить. Отец махнул рукой: делайте, что хотите, хоть целуйтесь со своим длинногривым мерином. Воскресенье. Мать готовится к крестинам, отец во дворе. Скоро должен прийти поп. Мать радуется, что все будет, как у добрых людей. А отец в это время, пока она хлопотала и радовалась, потихоньку разворотил крыльцо, прясло, навалил у двери кучу досок и сидит тюкает топором какой-то кругляш. Он раздумал крестить избу.
Пришел поп со своей свитой: в избу не пройти.
— Чего тут крестить, я ее еще не доделал, — сказал отец.
Мать неделю не разговаривала с ним. Он не страдал от того.
А меня крестили втайне от отца. Он уехал на пашню, а меня быстренько собрали мать с бабкой и оттащили в церковь».
Существен и еще один аспект. Восставая против Церкви, Шукшин своим сценарием — и тут уж скорее невольно, вряд ли сознательно — выступил против другой русской ортодоксии и другой национальной константы, а именно — против пушкинской концепции народного восстания: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» Изображая русский бунт куда более беспощадный, чем в «Капитанской дочке», автор «Степана Разина» этот бунт воспел. В его замысле и воплощении это бунт не просто осмысленный, но промыслительный, священный, восстание против тех, кто закрепостил народ с помощью своих грамот, законов, уложений, кто вторгся в народную жизнь и ее порушил, это протест против чиновничества как вечной губительной русской силы, против власти как таковой и против всех, кто ей служит. Если Пушкин во время жутковатой, но все же сознательно смягченной, по-своему целомудренной, художественно скупой сцены расправы пугачевцев над защитниками Белогорской крепости отдает должное и честности служивого дворянства, не желающего принимать власть самозванца, и той неизбежности, с какой Пугачев вынужден вершить свой суд, то у Шукшина похожая картина окрашена в диковатые тона сладострастия расправы над горсткой верных защитников Царицына, не изменивших Государю и преданных большинством горожан, и трудно поверить, чтобы шукшинский Разин кого-то пощадил, как пощадил Гринева пушкинский Пугачев. У Шукшина — и в этом принципиальное отличие его метода от пушкинского эпического взгляда на события — не было двух правдивых и при этом, казалось бы, противоречащих друг другу сочинений — документального («История Пугачева») и художественного («Капитанская дочка»). Для Шукшина правда — одна, и вот в чем она заключалась:
«Воеводу с племянником, приказных, жильцов и верных стрельцов вывели из башни. Подвели к Степану.
— Ты кричал про Государя? — спросил Степан.
Тимофей Тургенев гордо приосанился.
— Я с тобой, разбойником, говорить не желаю! А вы изменники! — крикнул он, обращаясь к изменившим стрельцам и горожанам. — Куда смотрите? К вору склонились!.. Он обманывает вас, этот ваш батюшка! Вот ему, в мерзкую его рожу! — Тимофей плюнул на атамана.
Плевок угодил на полу кафтана Степана. Воеводу сбили с ног и принялись бить.