Шутка обэриута
Шрифт:
Подношения новейшего времени старикам?
Когда-то, – незадолго до смерти, – тот же Гессе заметил в одном из писем, что мир периодически делается непереносимо гнусным, чтобы старикам такой мир не жалко было покинуть…
Да, в романе Гессе радиопомехи мешали Моцарту, а ведь Гарри Галлер, раздражённый радиопомехами, при всей проницательности своей не подозревал, что после радио… да, цифровые технологии, затыкающие миллионы, если не миллиарды, ушей музыкой масскульта, устранили примитивные технические помехи, но всемирная разноголосица, пусть и разноголосица немузыкальная, терроризирующая смысловое безмолвие, воспринимается ныне как рёв глушилки.
Фисташки
Так, двери – разошлись влево-вправо, отец, разрезанный по вертикали на половинки, исчез.
Не поручусь за точность мгновенного впечатления, но у отца, отменно «сыгранного» мною, был укоряющий вид…
И не зря я внезапно, на миг всего, встретившись с отцом, почувствовал себя виноватым, не только перед отцом виноватым… – я был плохим сыном, плохим любовником, плохим мужем?
Был поглощён собой, как иронизируют ныне, – собой-любимым?
Но чем провинился я перед умершими, – эгоизмом, холодностью, равнодушием, тяжёлым характером?
Да, стыдно; но поздно себя корить, ночные угрызения совести не воскресят тех, кому я причинял боль, вина моя в том, что сам я пока что жив.
Вот-вот: «пока что»… смотреть назад стыдно, вперёд – страшно
.
И чувство стыда, питаясь чувством вины, пугающе обостряется, как если бы я всех их, ушедших близких моих, медленно умерщвлял, ускоряя-усугубляя течение их болезней, работу генных механизмов старения; всё сотворённое – виновно?
Живых, – увы, временно живых, – мучит не только первородная вина, унаследованная от Адама с Евой, – слышим хруст, с которым надкушено было яблоко, и чувствуем себя виноватыми, – но точит ещё и добавочная, накапливаемая год за годом в греховных помыслах и поступках вина перед мёртвыми, умолкшими, беззащитными… её ничем, пока дышишь, не искупить, ибо у живых, втянутых в ускоряющийся бег дней, нет времени на деятельное раскаяние, участие, тем более – на искупление; вина искупается смертью: смерть, – абсолютный акт раскаяния и искупления, не так ли?
Так-то оно так, но не смахивает ли сия эгоистично отложенная зацепка на бесплатный выкуп пожизненной индульгенции?
Отец оставил подробные записки о своей долгой жизни, – он, ровесник века, умер в восемьдесят девять лет; смотрел телевизор и, возмутившись охамевшими депутатами-партократами, когда они сгоняли с трибуны академика Сахарова, скончался: я увидел жёлтую лысину, съехавшую с подголовника кресла, приоткрытый рот с пузырьком слюны на нижней губе… и – чуть выпученные опустевшие глаза; да, поразили глаза смерти, глаза без взгляда.
Отцовские мемуары производили противоречивое впечатление: внезапные эпизоды-вспышки из одесского детства, балаганно-нахрапистый хаос революции, дикая ожесточённость гражданской войны, – мимоходом, как что-то необязательное, ненароком схваченное индивидуальным видоискателем, да ещё: вплетённые в ветвистую родословную истории, не лишённые забавных штрихов портреты незадачливых предков моих по отцовской линии и, попутно, героев одесского фольклора, давно всем знакомых, увековеченных задолго до отца Бабелем, например, реального Мишки Япончика, то бишь, Бени Крика, – увы, и яркие сцены в отцовских записках бледнели, казались вторичными, хотя отец был искренним, давая волю перу; своими глазами видел, как некий комиссар застрелил Япончика-Крика на перроне Одесского вокзала, но все сколько-нибудь любопытные события – на тридцати-сорока страницах. Прочее в двух толстых картонных папках со шнурками-завязками, – пресная летопись, удивлявшая лишь бездумным игнорированием угроз, отцу повезло не угодить в политмясорубку; учился в медицинском институте, женился на пианистке, лечил костный туберкулёз, безнадёжные патологии, в таком-то году родился сын, то есть, я, потом – война, «от звонка до звонка», от поражений до победы; я пытался воскрешать будни неряшливо-кровавой, в известном смысле, «окопной», войны, не лишённые прифронтовой доблести, – полевой
Время было обеденное, – экраны ноутбуков гипнотично мерцали меж вазочками с цветочками, кофейными чашечками, бутылочками минеральной воды, однако на столиках уже теснились и тарелочки с фруктовыми салатиками, бутербродиками, украшенными ягодками и травками, микроскопическими пирожными в гофрированных розеточках; чуть сбоку, на фоне эскалаторов и ленточных галерей, по-прежнему порхали трости и зонтики.
Да, не тянула отцовская, сотканная из умолчаний рукопись на золотую жилу.
Да, женился на пианистке; о матери моей отец писал, мягко говоря, дозировано; не мог простить романа с психиатром Душским?
Не мог, конечно, не мог, – отношения надломились.
Да, взбалмошная, – взбалмошность с сонной красой, гремучая смесь? – вскружила голову звезде ленинградской психиатрии, а вот в музыкальной карьере не преуспела, была неудавшейся, как сама считала, пианисткой; закончила консерваторию по классу фортепиано, дала несколько концертов в окраинных домах культуры, однако – недолго музыка играла: война, а после…
После войны жизнь худо-бедно налаживалась, но мать, мечтая о концертах в белоколонном филармоническом зале с поседевшими меломанами в партере и горячей молодёжью на хорах, отбивающей ладоши, кричащей «браво» и «бис», не боролась за исполнительский успех; думаю, мать моя маловероятного, – с шумными восторгами поклонников, – успеха побаивалась, так как с годами стала бояться любых перемен: вдруг послали бы на гастроли, на международный конкурс?
Да, вдобавок к тому, что отношения с отцом разладились, исстрадалась от своей музыкальной несостоятельности, возможно, надуманной; противоречивые чувства – и хочется, и колется, – наложили печальный отпечаток на всю её жизнь, не исключено, что она и умерла-то рано, внезапно угаснув, не от мигреней с головокружениями, на которые непрестанно жаловалась, – помню её на угловой оттоманке, накрытой стареньким узбекским ковром, с обязательным компрессом на лбу, – а от самоедских страданий…
И снова: и хочется, и колется, – улыбался из ветхого, с отломанным подлокотником кресла, отвлекаясь от тома Щепкиной-Куперник, дед; много лет, пожалуй, целую жизнь свою, читаю-перечитываю его улыбку, когда смотрю на серенькое фото, с раскрытой книгой, соскальзывавшей с коленей…
Да-да, жаждала успеха и – побаивалась его.
Мать играла для друзей, чаще всего, – этюды Шопена; домашние концерты в Крыму, где служил главным врачом евпаторийского курорта отец, врезались в детскую мою память: я вижу понурого, явно лишнего среди подвыпивших гостей молчуна-отца, вижу сорящего остротами героя-любовника, Душского, и, конечно, с поразительным эффектом присутствия вижу гостиную, оклеенную выгоревшими, кое-где залоснившимися и отклеившимися обоями, сборную мебель – громоздкие стол и два кресла от Собакевича, плешивый диван, рассохшиеся венские стулья, облупившийся белый рояльчик на пухлых ножках с латунными колёсиками; вижу распахнутую двустворную дверь на каменную, с балюстрадой и гипсовой вазой с настурциями, террасу, выдвинутую в звёздную ночь; едва затихали последний аккорд и аплодисменты, – громче всех аплодировал Душский, – слышно было, как кричали в саду цикады.