Сила искусства
Шрифт:
Усекновение главы Иоанна Крестителя. 1608. Холст, масло.
Собор Святого Иоанна, Валлетта, Мальта
Усекновение главы Иоанна Крестителя (фрагмент с ключами тюремщика)
Бессилие во всем, кроме одного: пояснения высшего смысла самого мученичества, лежащего в основе искупительной жертвы Христа, пролития его крови во имя возрождения. И кто мог лучше понять необходимость этой жертвы, чем осужденный убийца, получивший драгоценный шанс начать новую жизнь благодаря этой самой картине? Кровь хлещет, как она хлестала из головы Медузы, и
Казалось бы, на этом можно было поставить точку. Но она, разумеется, не была поставлена. Караваджо, создавший одно из самых величественных полотен, протестующих против холодной силы зла, был не в силах справиться с собственным горячим нравом. Не прошло и четырех месяцев с момента принятия его в члены ордена, как он учинил потасовку с одним из рыцарей. Он был заключен в одиночную камеру на глубине трех с половиной метров, откуда подозрительно легко сбежал с помощью веревки, нашел лодку, словно специально ожидавшую его, и добрался на ней до Сицилии, следующего своего убежища. Если бы его поймали и судили, то поместили бы, как совершившего преступление рыцаря, в ту самую камеру, которую он изобразил в «Усекновении главы Иоанна Крестителя». 1 декабря 1608 года рыцари собрались в часовне, чтобы судить Караваджо, и вызывали его четырежды, но он так и не явился. Он был исключен из рыцарского братства и «отсечен и брошен прочь, как сгнившая конечность». Даже величайшая из работ Караваджо, висевшая над головой Великого магистра, оказалась бессильной смягчить суровый приговор.
На Сицилии он прожил год. Старый друг из лихой римской компании Марио Миннити, позировавший некогда Караваджо с фруктами и лютней, стал Большим Художником в Сиракузах. Он принял Караваджо гостеприимно и был готов посодействовать с получением заказов, но мало чем мог помочь в том, что Караваджо требовалось в первую очередь: в обретении душевного спокойствия, прощении грехов, реабилитации имени. Если его репутация как художника повсюду следовала за ним и снабжала его работой, то и дурная слава задиры и преступника не отставала от нее и не давала ему покоя. В алтарных картинах, написанных Караваджо в Сиракузах и затем в Мессине, куда он переехал, появляется нервозность. Недавно некоторые историки искусства, обожающие пересматривать все, что хоть чуточку отдает романтической мелодрамой, пытались доказать, что сицилийские работы Караваджо написаны с не меньшим вдохновением, чем «Усекновение главы Иоанна Крестителя» или полотна римского периода, принесшие художнику славу, – просто они другие: темнее, спокойнее, воздействуют более сдержанно. Этот взгляд отчасти оправдан. В «Погребении святой Лючии» (1608), «Поклонении пастухов» (1608–1609) и «Воскрешении Лазаря» (1609) есть моменты глубоко волнующей, сдержанной простоты. Картины дают основания рассматривать их свободную, почти эскизную технику как свидетельство намеренного перехода художника к более простой живописи, но, с другой стороны, подобная оценка может быть результатом проецирования романтических умонастроений самих критиков. Не исключено, что некоторые из этих работ, написанные особенно небрежно, просто-напросто не завершены. Возможно, испытывая нарастающее отчаяние, художник торопился. Эти большие картины объединяет, помимо их почти монохромной тускловатости, ощущение замкнутости действия внутри рамы. Все приглушено, непроницаемо, отгорожено от зрителя. Да, конечно, это была новая для Караваджо манера. Но вряд ли она была лучше прежней.
Дело в том, что в Сицилии он пребывал в расстроенных чувствах, и у него были для этого причины. Список людей, которые хотели свести с ним счеты, возрастал. Оскорбив некоторых рыцарей Мальтийского ордена (если не весь орден), он нажил себе новых опасных врагов. Единственным спасением для него было бы возвращение в Рим, если бы там его простили. Он хотел жить в этом городе и писать для него. И тут до художника дошли слухи, что некоторые высокопоставленные лица в Риме так верят в его способность творить чудеса, что добиваются для него прощения. К ним принадлежал кардинал Франческо Гонзага, но особую активность проявлял влюбленный в искусство кардинал Сципионе Боргезе, племянник папы Павла V.
В октябре 1609 года Караваджо отплыл на север навстречу этой надежде, из осторожности совершив промежуточную остановку в принадлежавшем Испании Неаполе. Очевидно, сыграло тут роль и то, что в Неаполе жила на своей вилле в Кьяйе его давняя покровительница маркиза Колонна да Караваджо, которая в свое время ввела его в художественные круги Рима, а затем Неаполя. Маркиза была для него связующей нитью с Римом и, как он надеялся, посредником в получении желанного прощения.
Может быть, поэтому он был слишком неосторожен, покидая остерию Черрильо 24 октября. На него набросились какие-то неизвестные, изуродовали лицо, избили до полусмерти и оставили умирать. Друзьям и покровителям Караваджо сразу же сообщили о его предполагаемой смерти. Известие их, очевидно, потрясло, но вряд ли удивило. Но кто же хотел убить Караваджо? Хотя правильнее было бы спросить, кто не хотел этого? Такое желание могло быть, во-первых, у римских художников, которых Караваджо унижал словесно и физически. Во-вторых, у нотариуса Мариано Паскуалоне, едва не убитого им на Пьяцца Навона. В-третьих, у сильного и сплоченного клана Томассони, потерявшего сына и брата в стычке с Караваджо. И наконец, были мальтийцы, которые пострадали в учиненной им драке и не могли вследствие его побега осудить его и получить удовлетворение.
Но были и люди, желавшие, чтобы Караваджо продолжал жить и работать – на церковь и на них самих. Он и работал во время выздоровления среди кустов жасмина и лимонных деревьев Кьяйи, правда нанесенные ему увечья были настолько серьезными, что окончательно он от них, видимо, так и не оправился. Новые картины были в определенном смысле его реабилитацией, доказательством, что даже после того, как он был на волосок от смерти, он не утерял свой магический дар. Он отказался от небрежной мягкости сицилийского периода и вернулся к своей прежней, резкой и впечатляющей драматической манере, однако без малейшего намека на показной блеск. Некоторые из этих картин были написаны для людей, добивавшихся его прощения, – в частности, для Сципионе Боргезе; на них запечатлены сцены искупительного страдания и, опять же, обезглавливания, как будто мысль о его собственном pena capitale, смертном приговоре, не шла у него из головы. Мы видим искаженное лицо святого Андрея и еще одну голову Иоанна Крестителя, на этот раз на блюде; Саломея, явно не испытывающая никакого торжества, задумчиво смотрит на свой сомнительный трофей. Караваджо, судя по всему, хочет изобразить замешательство победителей. И даже герой-пастух на картине «Давид с головой Голиафа» полон сомнений и сожаления и представляет резкий контраст со всеми другими Давидами, когда-либо изображавшимися в красках или в мраморе.
Это вряд ли было ему по душе. Но вряд ли ему было по душе и то, как складывалась вся его жизнь и его работа. Он был груб и жесток, но способен на искреннее религиозное чувство. Его худшие поступки, пролитая им кровь бросали вызов Богу, но его лучшие картины взывали к нему. И теперь, когда Караваджо – как он, очевидно, надеялся – почти оправился от последствий кровавой бойни у остерии Черрильо, он снова совершил разворот на сто восемьдесят градусов в попытке добиться понимания не только со стороны кардиналов и папы, но и с нашей, а также, возможно, и с собственной.
У других мастеров – и не в последнюю очередь у Микеланджело – Давид олицетворяет единство христианской добродетели и героической силы, тех качеств, наличие которых флорентийцы охотно воображали в самих себе и в своем городе, когда проходили мимо знаменитой статуи на Пьяцца делла Синьория. В христианской традиции Давид считается прародителем Христа, и его образ ассоциируется с победой добра над злом, божественной благодати над дьявольским отступничеством. Непорочный, героический и божественный Давид помогал понять, что назначение искусства – показать красоту как средство спасения души. Пусть Микеланджело не придал Давиду внешнее сходство с самим собой, все равно в прекрасной статуе воплотилась дарованная ему от Бога гениальность. Но некоторые художники заявляли о своем сходстве с героем в открытую. Так, Джорджоне изобразил в образе Давида самого себя – «большого Джорджио» [10] , победителя языческого греха.
10
Т. е. «Джорджоне» по-итальянски.
Если бы то же самое сделал Караваджо, то, согласитесь, это было бы неправдоподобно. Он выступил в противоположной роли, но тут все сложнее, чем кажется. Не правы ли те, кто усматривает в его «Давиде с головой Голиафа» двойной автопортрет? Его молодой, залитый светом Давид – это тот Караваджо, каким он был в начале своего творчества, когда поражал всех как создатель христианской красоты (рубашка небрежно завязана у него на талии в виде пращевидной повязки, напоминая об орудии его победы, и эта белая ткань так же изысканна и ощутима, как и все написанное художником). Но поток света выхватывает из темноты и лицо жестокого великана, того Караваджо, каким он стал, похотливым бисексуалом, убийцей, ходячей энциклопедией греха.