Симеон Гордый
Шрифт:
И, задумав, замечтав, Василий Васильич почти не услышал того, что шептал умирающий его отцу. А тот, передохнув снова и слабо и сладко чуя свои ладони в сильных сыновьих руках, вновь повел о грехе, давнем, непростимом:
– Чем паче грех, тем позже и тем страшнее карает Господь! Помни! Может, и не тебе отвечивать перед престолом вышнего, а ему, внуку, али правнуку…
И еще об одном, совсем тихо, прошептал:
– Рот мне закрой, как помру! Пристойно чтоб…
Умирающий смежил глаза, задышал тише, тише… Вот бледный окрас жизни начал уходить с костистого чела, широко открылись глаза и начали леденеть и челюсть безвольно отвисла было, но Василий Протасьич вовремя подхватил, не забыв просьбы отцовой, а другою рукою закрыл глаза родителю, и сам, не в силах смотреть, смежил очи, шепча молитву.
– Отходит? – спросил вполголоса внук.
Василий Протасьич кивнул, двинув кадыком. Справясь с голосом, повелел:
– Позови кого ни то! Жонок… Пелагею, тетку твою,
И, пока не вошли, не завыли, не начали прибирать мертвеца, бережно приложился губами, щекою, седой бородою своей к лику родителя. Всю жизнь держал про себя, что любимый был не он, а тот, покойный, первенец Данила, убитый на бою под Москвой. Всю жизнь отец держал его в требовательной суровой строгости, словно испытывал; возможешь ли заменить того, мертвого? И только сейчас вдруг почуялось, что отец – свой, близкий ему и любимый, а он, хоть и седой и старый уже, а ма-а-ахонькой сейчас! Словно тот, давешний детеныш, коему так хотелось порою (и так страшно было!) прижаться, приласкаться к своему великому, грозному, для него и для многих грозному и праведному в ровной суровости своей отцу.
А за окнами, на дворе, и на сенях, забитых народом, уже восставали плач и голошение жонок, вызнавших у прислуги о кончине великого тысяцкого Москвы.
Глава 9
Близит Сарай. Позади остались осыпи белых гор, леса и разливы, и уже ровная степь протянулась до окоема, ежели выстать на любой берег великой реки. Зверей, что везут в клетках, укачало, и слуги суетятся, обихаживают бедных медведей: довезти бы целыми до Орды! Близит Сарай и тяжкий разговор с Узбеком, а он все в мелких мыслях, все блазнит: как там, дома? Да скоро ли прибудут братья? Да все ли благополучно на Москве? Отвлекись, забудь! Помни одно, то, что ныне там, впереди! Думай о том, что решит властный и капризный хозяин улуса русского! Соберись, как собирал всего себя отец, подплывая к ханской столице! А – не думается. Не текут, не копятся мысли. Весенний ветер шевелит волосы, не дает забыть, что тебе всего двадцать пять лет! И рабыня, золотоволосая девочка, что везут Черкасу на постелю, которая сейчас, застенчиво взглядывая на молодого московского князя в красивом травчатом белошелковом зипуне, стоит, опершись о поручни, и то поглядит в бегучую синюю воду, то, сощурясь, в ширь дальней луговой стороны, а то вновь, чуть вспыхивая ждущим, раскованным взором юной женщины, на молодого князя московского, который нравится ей куда больше далекого и страшноватого (верно, старик, толстый и злой!) татарского бека, который – когда еще будет! И князь тоже вспыхивает, гневает, закусывает губу, стараясь не глядеть на девочку, обряженную в иноземные шелка и парчу… (Ежели бы э т о произошло, после отдать ее Черкасу вдвойне позорно! И как все будут глядеть на него? Сорокоум скажет, отводя глаза: «Дело житейское!» И как он посмотрит потом в глаза Настасье… Нет, нет и нет!) А она вздыхает, чуть разочарованно опуская синие очи… Вот так бы и плыть. Бесконечно. В далекую даль, туда, куда спешат легкие волнистые облака по безмерному окоему неба. И смотреть, как идут друг за другом, уменьшаясь в отдалении, распустивши расписные паруса и изредка вспенивая воду, паузки, учаны и насады княжого поезда, и чуять на себе зовущие тревожные взгляды золотокосой красавицы, и никогда-никогда не довезти ее до места, до душного гарема знатного татарина ордынского! А Сарай близит, и надо что-то решать. Впервые самому, без батюшки. И все иное забыть! Даже и девочку эту, что пойдет в тяжкой ордынской игре наравне с конями, серебром и медведями в клетках…
Нет! И здесь, под безмерным окоемом незнакомого неба, вдали от родины, он несвободен так же, как и там! Незримый гнет батюшковой воли держит его словно в когтях. Гнет власти, врученной ему (и еще не полученной!), бремя навычаев родного народа, от коих освободись он перестанет быть тем, что он есть, и сделается совсем другим людином, вовсе без корней, словно перекати-поле, и потому он и сам не хочет избавить себя от этого бремени! И от власти, и от заветов предков, и от своей почему-то так и не сложившейся семьи, и от державных забот – не хочет он избавленья!
И будет стоять, вдыхая воздух воли. Воли, которая ему не нужна. И синеглазая девушка с золотыми волосами, что зазывно взглядывает на него, чая хотя короткой дорожной любви, мимолетной ласки припутной, так и пойдет, не тронутая им, в гарем убийцы Черкаса… Воля! И ничего неможно, нельзя и не хочется даже изменить!
Солнце низит над степью. Пахнет далеким дымом. Неотвратимо близит Сарай, столица Золотой Орды.
Шалый, с весенними бездонными глазами, Симеон спустился в тесноту корабельного чрева. Отбросил дверь, и жарко овеяло стыдом. За низким стольцом сидели его бояре. Михайло Терентьич неспешно писал большим лебединым пером. Запасные перья торчали в устье узорной медной чернильницы, ждали своей очереди, вбирая бурую железистую жидкость. Сорокоум с Афинеем и Феофан Бяконтов столпились
Александр Морхинин первым увидел князя, бояре завставали было, но Симеон торопливым движением руки вновь усадил их по местам. Михайло Терентьич глянул скоса, хотев что-то прошать, но, видно, понял по лицу молодого князя, по шалым его глазам, что прошать не стоит, ухмыльнулся едва-едва, молвил:
– Дела, вишь!
– Да, дела… – отмолвил Семен с растерянною улыбкой. – А я… – хотел покаяти в безделии своем, но сдержал слово. Князю невместно. Строго свел брови. Попытал вникнуть в то, что почали объяснять ему в два голоса Сорокоум с Морхининым. Слушал, кивал, а не понимал ничего. В глазах все мрела приманчивая синева, покамест жаркая волна гнева на себя не заставила стряхнуть наваждение. Он крепко сел на скамью, повелел в уме: «Внять!» Попросил, залившись нервным румянцем, повторить сказанное. Михайло Терентьич одним еле видным прищуром глаз одобрил молодого князя. Сорокоум посопел (не любил, когда его плохо слушали).
– Софья Юрьевна, толкую, не ко времени умерла, царство ей небесное! Московской узды на Костянтина не стало! Дак вот, смекаем тута, с племянником у их не все ладно, со Всеволодом, да и кашинский князь тово… Словом, понимай сам, княже!
(Кашинский князь, Василий Михалыч, самый младший из сыновей Михайлы Святого, замученного в Орде, жил до недавней поры в Твери. И теперь что ж? Надобно ссорить его с родным старшим братом Костянтином? Возможно ли сие? Тем паче без тетки Софьи? И само-то оно таково пакостливо, брр!) Спросил отрывисто:
– Кашинский князь тоже в Орде?
– То-то и оно, что нет! – раздумчиво протянул Сорокоум. – В Орде-то их свадить не дорого б стало…
Вновь началось то, из крови и грязи сотканное, что именуют делами, трудами и заботами господарскими, а позже назовут греческим словом «политика», и смысл чего – борьба за земную власть.
Глава 10
Мелкая речная волна лижет истоптанный песчаный берег, упорно замывает отбросы и сор, все, что накидали тут походя, словно хочет смыть поскорее с себя людскую скверну земли. Татарские курдючные овцы стоят и глупо смотрят, уставясь, на пристающие суда. Тут бы и сказать, к слову: как бараны на новые ворота! Он невесело усмехнулся. Утрело. Над огромным ордынским городом разгоралась заря. Какая-то уже не такая, как дома. Не было медленного чуда преображения: червонного светоносного меча над лесом, яснеющих далей, мягкого золота первых лучей. Тут вмиг охватило полнеба рассветным пожаром, и вот уже кратко вспыхнули дальние берега, и полированной сталью одело Итиль, и прошло, промелькнуло, окончило. И горячее солнце уже высоко зависло над землею. Степь! Все тут иное… И как пуст теперь этот глиняный город с яркими пятнами бирюзы – ордынской голубой глазури! Как пуст без отца, без князей-соперников, Александра с Федором… Словно выжгло, выгорело, и осталась одна сухая скорлупа…
Вон! Уже встречают! И наши, и ордынцы… Никак сам Товлубег? И снова будет золотой трон, и стареющий Узбек на троне в окружении жен и вельмож… Что скажет ему Узбек? Что он сам ответит Узбеку? («А ведь и не знаю!» – как-то вдруг остро и беспокойно вспыхнуло в мозгу и пробежало неприятною дрожью, или то ночная уходящая сырь так пронзила его, пока он стоял тут, и глядел, и думал недвижимо?) И сказать надо уже теперь, особенно ежели Товлубий… Нет, не Товлубий, кажется! Да уже не Черкас ли сам? Нет, и не Черкас… А, видел, знаю! Знакомец старый! И уже машет, щурясь приветно, словно умильный кот. Как же его? Айдар? Ибрагим? Да, кажется, Ибрагимбег! (Не ошибиться бы только при встрече!) Надо прошать Сорокоума! Но старый боярин и сам не умедлил, уже подсказывал, стоя за плечом:
– Князь ихний. Послали встречать. Величают! Кабы только потом… Мягко стелют ежели…
Не дослушивая ворчаний старика (верно, и тут прав, недаром Сорокоумом прозван!), твердо соступил на сходни. Склонив голову, по-восточному прижал руки ко груди, отвечая на приветствие. Потом прямо глянул в веселые (и верно, насмешливые!) глаза татарина. Сказал татарское, заученное: «Здравствуй!» Выслушивая многословное цветистое приветствие, опять опустил глаза. (Спросить про Узбека? Нет! Да и… здесь ли Узбек? И вообще – жив ли Узбек?! Не потому ли так весел и цветист татарин, что его, Симеона, ожидает беда?) Вмешались бояра. Феофан Бяконтов, отвечая на восточную лесть украшенным византийским славословием, велеречиво осведомился о здоровье «повелителя вселенной». Тут только и вызналось, что угадал: Узбека не было в Сарае. Уехал на летние кочевья – так было, во всяком случае, сказано – и сожидает урусутских князей к себе. Однако нет худа без добра. Русские князья еще не покинули Сарая, и открывалась возможность потолковать с каждым из них в особину, допрежь ханского (возможно рокового) решения.