Символика тюрем
Шрифт:
— Ну вот, вы и свободны в пределах Воркуты! — ласково сказал мне мой новый шеф. — Можете идти.
— Куда?
— Куда хотите.
— В Ленинград, что ли? Или на улицу?
— Мы обязаны устроить вас в течение двух недель. А пока уж как-нибудь перекантуйтесь, поночуйте на вокзале.
— Я, знаете ли, не из тех дам, что ищут ночлега на улице или ночуют на вокзалах.
— Ну что, устроить вас на КПЗ?
— Только попробуйте!
Задумывается.
— Если вы сегодня же не устроите меня, я немедленно еду в Москву к Генеральном Прокурору — пусть он сам разбирается с этим делом.
Звонит в гостиницу, с большими
— Деньги у вас есть?
— Нет, конечно! Мои деньги остались в ленинградской тюрьме. Могу взамен оных предложить вам квитанцию.
— Пишите заявление в райисполком об оказании денежной помощи.
— Что? Я никого ни о чем просить не собираюсь. Вы меня сюда доставили силой, под конвоем, — вы обо мне сами и позаботитесь.
Долго-долго думает.
— А от меня лично возьмете в долг 10 рублей?
Тут уж я задумалась.
— От вас лично?.. А почему бы и нет? Через два дня отдам. Беру у него десятку, лечу на почту, телеграфирую домой, а потом еду в гостиницу. Нормальный душ, прекрасный обед, человечья постель с чистым бельем — и тоска, тоска, тоска…
Как я далеко ото всех!
Ссылка — чушь, ссылка — глупость и провокация. Мне ли удержаться на коротком поводке? Вместо борьбы — болото, вместо друзей — окрсреда. Я здесь, как мышонок в мокрой вате: и душно, и мокро, и противно. Надзор отвратительно откровенен. Мои первые письма не дошли ни до кого! Нет, лучше уж за колючку. Среди отверженных есть люди, среди посредственностей — : навряд ли. Я здесь утону в одиночестве!
В тюрьме, в одиночке, в психушке мне было легче, чем здесь.
И даже леса нет! Кто это придумал — загнать женщину в Заполярье? Волки вы, господа кагебня, дикие и злые волки! Уж лучше в лагерь, но в лесу. Здесь люди не живут, здесь зарабатывают деньги или отбывают каторгу.
Моя последняя книга стихов называется «Книга разлук». Боюсь, что и все последующие можно будет назвать так же.
В Ленинграде я горевала оттого, что половина моих друзей уехала на Запад. Уехать самой? Но тогда придется тосковать по оставшейся половине. Господь рассудил просто: теперь я одинаково тоскую и по тем, и по другим. Я больна разлукой, я только об этом и думаю. Но и вся Россия больна разлукой. Больна, больна неизлечимо.
Как все-таки много значили в моей жизни друзья! Писем все еще нет, а по телефону главного не скажешь! .
Мы встретились с тобой, как в осажденном городе, — во времена репрессий, судов и прочих военных действий, ведущихся государством против инакомыслящих. Интересно, а как бы мы встретились в мирное время — в лесу, на берегу моря, в какой-нибудь деревушке? Узнали бы мы друг друга, заговорили бы?
Я иногда думаю, что б ты сказал, увидев меня плачущей? В душе я плачу о том, что разучилась плакать. Мои редкие слезы — это злые, тайные слезы. А так хочется заплакать для кого-то, чтобы утешали, по головке гладили, слезинки оцеловывали… Да где уж! На таком ветру любые слезы высохнут.
Даже тоска по тебе — не печаль, а тоска и ярость. Насколько мысль о тебе постоянно полна нежностью и светом, настолько мысль о тех, кто оторвал тебя от меня, полна гневом.
Воркутинцы почти все безобразно толсты («Эскимос греется изнутри пищей», — сказал один американский этнограф), очень богато и безвкусно одеты, начисто лишены грации и не развиты духовно. Но все они добры и спокойны, очень приветливы. Слово «ссыльная» их не пугает — они
Воркутинцев я еще не знаю и представления о них не имею.
Могу сказать только одно, что прелести местных красавиц им, видно, поднадоели. Мне постоянно оказываются неуклюжие знаки внимания. Но, благодарение Богу, после двух-трех ядовитых слов все отскакивают от меня на почтительное расстояние.
Официальные лица ведут себя куда пристойнее, чем в Ленинграде. В них меньше истеричности и административного восторга. Многие добродушны и приветливы. Даже мои шефы. Но это не мешает им перехватывать письма и проводить тайные незаконные обыски. Всюду жизнь.
Но мне понравились редкие коренные жители — коми. Их мало. Они тихи, добры, начисто лишены «хватательного рефлекса», столь развитого в приезжей публике. В них нет даже обиды, чувства оскорбленной национальности. А ведь должно бы быть: целую республику превратить в сплошной лагерь — это ли не преступление? Коми похожи на слабых детишек в семье нахрапистых объедал. Нужно будет съездить в настоящую комяцкую деревню, ибо чует мое сердце — что-то здесь не так! Уж слишком часто встречаются коми, внешне похожие на индейцев. Я тут как-то познакомилась с восемнадцатилетней девочкой-коми, ходившей с отцом на медведя.
Словом, все, что я пишу, — это только первые впечатления. Поживем — разглядим!
Одно только твердо: друзья у меня здесь будут. Будут ли единомышленники — вот в чем вопрос.
Я ненавижу слово «выживать». Слишком много подлостей совершено в мире только потому, что люди считали своим высшим долгом элементарное выживание. «Надо выжить!» — говорили они и лизали сапоги своим тюремщикам.
Я чувствую, что жить мне здесь пока нечем, — все там, в Петербурге. Воркута проходит мимо моего внимания. Чуть-чуть любопытства — и только. Я вспоминаю странников всех времен и народов, вплоть до Одиссея. Разве они жили во всякой стране и со всяким народом? Нет, они проходили сквозь них, наблюдая, запоминая, движимые своей единственной мыслью, своей идеей, иногда только тоской по дому:
И скажешь ты случайно: «Боже мой! На Итаку, на Итаку, домой!» И станешь повторять ты: «Боже мой! На Итаку, на Итаку, домой!»«А далеко на севере, в Париже…» Когда-то эти пушкинские слова из «Дон-Жуана» меня околдовали. Это было фантастично: на севере — и вдруг в Париже. Как-то я писала работу о первом фильме Клода Лелюша. Дошла до эпизода, где героиня тоскует о герое, находящемся в Ницце, и с великим удовольствием написала: «А далеко на севере, в Париже, его ждет женщина…».