Синий гусь
Шрифт:
Слава богу, Катя сама продолжала шелестеть как ни в чем не бывало.
— Но это ведь ужасно: не уметь думать. А? Хотя вот про историю или про книги я думаю, и мне кажется — могу. А про людей, правда, я не умею думать. Я умею только чувствовать. А? И никто не понимает, даже мама. Одна Вита понимает. Вита один раз сказала маме: «Что толку в уме? Умом можно только уберечься от несчастья, а само счастье дают чувства». Верно, а? — На этот раз ее «А?» искало моего подтверждения.
— Кто это — Вита?
— Мамина мама.
— Другими
— Бабушка? Наверное. Но она — Вита. Вита и все… Ой, вы садитесь. Что же я вас держу на ногах.
Я покорно опустился в вертящееся кресло, дислоцированное с небрежной точностью в излучине изогнутого стола, и крутанулся туда-сюда. Катя же опять опустилась на ковер, поджав под себя ноги.
— И еще Вита сказала: «Жизнь — это любовь». Я очень хочу полюбить. В школе все влюблялись и все крутили романы. А я никогда. Мама считает, что это — затянувшийся инфантилизм.
Я пошарил по кнопкам внутреннего пульта, но вновь безуспешно: совершенно я не был готов к этой безыскусной ее исповеди.
Но разве мало исповедей незнакомых людей выслушал я в жизни? Я всегда знал, что для того чтобы нужный тебе «синхрон» был естественным и звучал достоверно, до того момента, когда, включив камеру, ты задашь своему герою вопрос типа: «А как родился ваш трудовой почин?» — необходимо долго разговаривать с ним про то, что бабы понимают только «кнут и пряник», что какой-нибудь Контрапупкин «мягко стелет, жестко спать», что у водки вечером вкус один, а утром — из той же бутылки — ничего похожего, как подменили. Крепости никакой. Проверено.
Необходимо рассказывать про собственную жизнь и сказать: «Вот мотаешься весь век по съемкам, а жена там одна. А черт ее знает, как она там одна».
А письма? Половина зрительских писем не про твой фильм, а про разнесчастную житуху пишущего, про непонимание, про одиночество — как, мол, быть, что делать? Посоветуйте.
Меня всегда поражала эта способность людей открывать самое сокровенное человеку, которого они знают только по имени, по участию в телевизионной передаче, по голосу. А я ведь на многие письма не ответил.
Катя сказала:
— Я полюблю прекрасного человека. Он будет обязан быть прекрасным, потому что поймет, что я люблю его за прекрасное в нем. А?
— Любят чаще всего не прекрасных. И вообще, любят не за что-то. Любят ни за что. И именно от этого бывает сначала прекрасно, а потом больно.
— Значит, любят не так. Или мало, или как-то — ну, не знаю… Но я чувствую, что у меня будет прекрасно и вначале и потом. Я ничего не боюсь, я боли не боюсь, она тоже может быть прекрасна, если поможет другому стать лучше. Я чувствую, что это будет очень скоро. Я жду, понимаете, я сейчас каждый день жду.
— И замечательно, — сказал я. — Ожидание — чего лучше?.. А пока поедем в Вялки.
В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо.
В Вялках работал фарфоровый завод. Завод был известен в стране
В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо.
А когда просто и хорошо, кажется, впечатления можно запротоколировать, как факты. Что я сейчас и постарался проделать. Однако у факта, поглядевшегося в зеркало впечатлений, все-таки лицо меняется: бытовую четкость деталей размывает неуправляемая пляска световых бликов. Тот первый день в Вялках, вернее начало дня, отразился во мне цветовым бураном, точно взвихренные малявинской кистью подолы хохочущих баб.
Вот как это было. Завод в Вялках, собственно, не завод, а целое производственное объединение, разбросался по деревням. Ожили фарфоровые деревеньки, и мы со Степановым метались на его черной «Волге» от одной их расписной стайки к другой.
Пестростенные, в деревянном кружеве оконных наличников, деревеньки, как девки в праздничном хороводе, лукаво соперничали искусством соснового шитья на своих одеждах. Пазухи палисадников, набитые плотным цветением георгинов и золотых шаров, подпирали глазастые окна.
Заповедное царство цвета окружало нас: каменные современные здания магазинов, милиции, даже помещение бензоколонки затейливо и весело украшали майоличные изразцы.
— Красота? — Степанов понял мое восхищенное возбуждение. — И изразцы освоили, все сами раскрасили. Теперь керамические наличники задумали делать, вялковский стиль в архитектуре заведем.
Майолика расцвечивала и стены гулких высоких цехов, где в одних, точно в ларях гигантских лабазов, покоилось сырье с надписями под потолком: «Глина», «Каолин», «Песок», а в других транспортеры с вкрадчивым шелестом перемещали роты, батальоны, дивизии ярко-мундирных кувшинов и супниц. Парад держал строй, минуя нас. Мы принимали его.
Собственно, главнокомандующим был Степанов, но я поймал себя на том, что ощущаю горделивую причастность к этому современному стройному совершенству. Может, не будь моей скромной двухчастевки, и не скоро развернулось бы это безукоризненное шествие.
Мы мчались от деревни к деревне, от цеха к цеху, вой ветра пронзал машину из окна в окно, и степановский бас, ухающий на концах слов, точно подминал под себя голос ветра:
— Еще надо новый цех обжига глянуть! На газу будем обжигать! На жидком топливе — не то, температуру не удержишь! Фарфор некачественный выходит! Раньше-то на дровах обжигали! Это, конечно, кондиция! Железно! Но и газ — порядок будет!
Он показал мне и старое, петровских времен здание, «детскую» вялковского фарфора. По деревянным, лощенным временем лесенкам мы взобрались на второй этаж, где, как нахохлившаяся наседка, сидела круглая печь, высиживая своим огненным брюхом стайки фарфоровых подсвечников и самоваров.