Сирены Титана
Шрифт:
Он был коротконог. Он сидел на столе, болтая ногами, которые не доставали до пола. Ему тогда, наверное, было лет пятьдесят, на семь лет больше, чем когда мы виделись в первый раз. Он облысел и потолстел.
У полковника Фрэнка Виртанена был вид нахального розовощекого младенца, какой тогда часто придавали пожилым мужчинам победа и американская походная форма.
Он улыбнулся, пожал дружески мне руку и сказал:
— Ну и что же вы думаете о такой войне, Кемпбэлл?
— Я бы предпочел вообще в ней не участвовать.
— Поздравляю, —
— Знаю. Например, моя жена.
— Очень жаль, — сказал он. — Я узнал, что она исчезла, одновременно с вами.
— От кого вы это узнали?
— От вас. Это содержалось в информации, которую вы передали той ночью.
Новость о том, что я передал закодированное сообщение об исчезновении Хельги, передал, даже не подозревая, что я передаю, почему-то ужасно меня расстроила. Это расстраивает меня до сих пор. Сам не знаю, почему.
Это, наверное, демонстрирует такое глубокое раздвоение моего «я», которое даже мне трудно представить.
В тот критический момент моей жизни, когда я должен был осознать, что Хельги уже нет, моей израненной душе следовало бы безраздельно скорбеть. Но нет. Одна часть моего «я» в закодированной форме сообщала миру об этой трагедии. А другая даже не осознавала, что об этом сообщает.
— Это что, была такая важная военная информация? Ради выхода ее за пределы Германии я должен был рисковать своей головой? — спросил я Виртанена.
— Конечно. Как только мы ее получили, мы сразу начали действовать.
— Действовать? Как действовать? — сказал я заинтригованно.
— Искать вам замену. Мы думали, вы тут же покончите с собой.
— Надо было бы.
— Я чертовски рад, что вы этого не сделали, — сказал он.
— А я чертовски сожалею, — сказал я. — Знаете, человек, который так долго был связан с театром, как я, должен точно знать, когда герою следует уйти со сцены, если он действительно герой. — Я хрустнул пальцами. — Так провалилась вся пьеса «Государство двоих», обо мне и Хельге. Я не включил в нее великолепную сцену самоубийства.
— Я не люблю самоубийств, — сказал Виртанен.
— Я люблю форму. Я люблю, когда в пьесе есть начало, середина и конец, и если возможно, и мораль тоже.
— Мне кажется, есть шанс, что она все-таки жива, — сказал Виртанен.
— Пустое. Неуместные слова, — сказал я. — Пьеса окончена.
— Вы что-то сказали о морали?
— Если бы я покончил с собой, как вы ожидали, до вас, возможно, дошла бы мораль.
— Надо подумать, — сказал он.
— Ну и думайте на здоровье.
— Я не привык ни к форме, ни к морали, — сказал он. — Если бы вы умерли, я бы сказал, наверное: «Черт возьми, что же нам делать?» Мораль? Огромная работа даже просто похоронить мертвых, не пытаясь извлечь мораль из каждой отдельной смерти. Мы даже не знаем имен и половины погибших. Я мог бы сказать, что вы были хорошим солдатом.
— Разве?
— Из
— А что с теми, от кого я получал информацию?
— Погибли, все погибли, — сказал он. — Кстати, все это были женщины. Их было семеро, и каждая, пока ее не схватили, жила только для того, чтобы передавать вам информацию. Подумайте, Кемпбэлл, семь женщин вы делали счастливыми снова, снова и снова, и все они в конце концов умерли за это счастье. И ни одна не предала вас, даже после того, как ее схватили. И об этом подумайте.
— У меня и так хватает, над чем подумать. Я не собираюсь приуменьшать вашей роли учителя и философа, но и до этого нашего счастливого воссоединения мне было о чем подумать. Ну и что же со мной будет дальше?
— Вас уже нет. Третья армия избавилась от вас, и никаких документов о том, что вы прибыли сюда, не будет. — Он развел руками. — Куда вы хотите отправиться отсюда и кем вы хотите стать?
— Не думаю, что меня где-нибудь ожидает торжественная встреча.
— Да, едва ли.
— Известно ли что-нибудь о моих родителях?
— К сожалению, должен сказать, что они умерли четыре месяца назад.
— Оба?
— Сначала отец, а через двадцать четыре часа и мать, оба от сердца.
Я всплакнул, слегка покачал головой.
— Никто не рассказал им, чем я на самом деле занимаюсь?
— Наша радиостанция в центре Берлина стоила дороже, чем душевный покой двух стариков, — сказал он.
— Странно.
— Для вас это странно, а для меня нет.
— Сколько человек знали, что я делал?
— Хорошего или плохого?
— Хорошего.
— Трое, — сказал он.
— Всего?
— Это много, даже слишком много. Это я, генерал Донован и еще один человек.
— Всего три человека в мире знали, кто я на самом деле, а все остальные… — Я пожал плечами.
— И остальные тоже знали, кто вы на самом деле, — сказал он резко.
— Но ведь это был не я, — сказал я, пораженный его резкостью.
— Кто бы это ни был, это был один из самых больших подонков, которых знала земля.
Я был поражен. Виртанен был искренне возмущен.
— И это говорите мне вы, вы же знали, на что меня толкаете. Как еще я мог уцелеть?
— Это ваша проблема. И очень немногие могли бы решить ее так успешно, как вы.
— Вы думаете, я был нацистом?
— Конечно, были. Как еще мог бы оценить вас достойный доверия историк? Позвольте задать вам вопрос?
— Давайте.
— Если бы Германия победила, завоевала весь мир… — Он замолчал, вскинув голову. — Вы ведь лучше меня должны знать, что я хочу спросить.
— Как бы я жил? Что бы я чувствовал? Как бы я поступал?