Сияние
Шрифт:
Я знаю, что в мире двух одинаковых людей не бывает, а это значит, что мы с тобой ни на кого не похожи. Теперь ты далеко, что за несправедливость! С кем мне поговорить? За дверью я слышу шаги отца. Недавно он заглянул ко мне в комнату, но я послал его подальше. Ночью мне одиноко, без тебя этот город омертвел, время тянется, бесполезное, бесконечное, и я не надеюсь, что мне полегчает. Вчера ночью какие-то парни подожгли мусорный бак. Впервые я наблюдал такое бешенство, такую силу: они пинали его что было мочи, пытались опрокинуть! Их свирепая злоба явилась для меня настоящим чудом. Мне так хотелось, чтобы ее огонь поглотил все вокруг! Мне казалось, что бензин повсюду, даже в реке, и я мечтал, чтобы она вспыхнула. А потом хлынул ливень. Река разлилась, вода под мостами вышла из берегов, увлекая за собой баржи и причалы. Перевернутые лодки неслись в сторону моря, посреди неудержимых, точно подводные ключи, потоков воды.
Я подписывался первой буквой имени, старался избегать мужского рода. Боялся, что письмо могут прочесть. Хоть казарма и не тюрьма, но суть одна и та же – наводящее ужас здание, обнесенное колючей проволокой.
Я с трепетом ждал его писем. Они хоть как-то скрашивали мысль о разделяющих нас километрах. Марка с почтовым штемпелем и помятый почтальоном конверт были мне дороже всего на свете. Казалось, я живу в прошлом тысячелетии, когда на свете еще существовали герои, когда каждая весточка была пропитана кровью. Я внюхивался в тонкие конверты. В этих длинных письмах он писал мне о полных мелочей, ничем не примечательных буднях. «Паек так себе, но есть можно. Теперь я умею ползать по-пластунски. Я научился стрелять». Он и вправду казался туповатым солдатом, у которого была далекая благая цель, не имевшая ни малейшего отношения к его собственной жизни. Его пугала моя настойчивость. Но чего ему было бояться? Того, что я пришлю ему фотографию своего возбужденного члена с припиской «С любовью, Гвидо»? Когда он звонил из одной и той же телефонной кабины, я слышал, как гулко и слишком уж быстро проваливаются в автомат жетоны. Я укорял его за холодные письма, на что он мрачно отвечал, что не умеет писать так же цветисто, как я. Я представлял себе, как он стирает белье, как сидит на раскладушке и ест печенье, как ему на брюки сыплются крошки, думал о его бритой макушке. Я брал тонкие страницы и смотрел на них против света, и тогда они начинали светиться, а слова смешивались. Оставалась лишь тонкая вязь синих узоров, искусное кружево его почерка. Я старался разглядеть за этим узором другое письмо, более нежное, более страстное, написанное невидимыми чернилами. Я искал очертания букв, которых не разобрал бы никто, кроме меня. Я старался прочесть то, другое письмо.
Сидя в зале ожидания, я думал об отце, о том, что бы он сказал, начни я разговор на эту тему. Я представлял себе, какое у него сделается лицо, когда я скажу о том, что люблю мужчину. Не всех, а его одного, единственного. Моего мальчика. Моего нежного, доброго, отважного друга. Моего Говинду.
Думаю, он бы просто не поверил. Ведь у меня были девушки, и многие из них заходили ко мне в комнату, а я запирал дверь на ключ и включал музыку на полную катушку. Он бы только рассмеялся: «Ну и шуточки у тебя, Гвидо!» Я был совсем не похож на тех, кому нравятся мужчины. Я никогда не отличался застенчивостью, не трогал мамины вещи, не был слишком впечатлительным. Видишь, папа, дети консьержа заняли наши сердца, привыкшие к горю и одиночеству!
Костантино был на дежурстве, так что мне пришлось прождать целый час, если не больше. Я в одиночестве гулял под портиками аккуратного, надраенного до блеска провинциального городка. На площади раскинулись прилавки рождественской ярмарки, в тумане витал запах жженого сахара и сосисок на гриле. Вдалеке, за крышами австро-венгерских дворцов, точно горы дутого хрусталя, виднелись вершины Альп. Над улицами были развешены разноцветные лампочки, гирлянды целующихся ангелочков, звездочки. Я останавливался у маленьких, украшенных к празднику витрин, заглядывал в окна парфюмерных магазинов, разглядывал магазинчики, где продавали снаряжение для альпинистов, дубленки и непродуваемые куртки. Все эти вещи словно свидетельствовали о том, что где-то есть другая жизнь, в которой тепло и можно укрыться от ветра и холода. Я потер руки, согрел дыханием краешек шарфа. Меня переполняла радость, – казалось, от соприкосновения с блестящей изморозью горного воздуха моя душа очистилась. И хотя нам пришлось так долго страдать, теперь все это останется в прошлом. Мы больше не будем бежать от себя, не будем мучить друг друга, – по крайней мере, я точно не буду. Мне хотелось сказать ему об этом.
Среди этих чудесных улочек, украшенных мерцающими в тумане огоньками, дрожащими, точно пламя свечей, с которыми служки шествуют вокруг алтаря, мне вмиг стало все ясно и очевидно. Нам нужно бежать из этого дряхлого города, затянувшегося петлей вокруг шеи. Кем я мнил себя все эти годы? Ничтожный, нелепый персонаж, бесталанный хвастун. Но теперь все будет иначе. Костантино разом прояснил мне все. Моя грудь вздымалась так, словно я был только что сотворенным ангелом. Туман опускался все ниже и ниже, он завис в конце улицы в проеме каменной арки, которая теперь казалась вратами в другой мир. «Ворота в рай», – подумал я.
Я очутился в туманной лагуне. Выложенная внахлест каменная мостовая
Там была капелла, от пола до потолка заполненная человеческими костями, вдоль стен – витрины с черепами. Я кинул монетку, взял свечку и воткнул ее в железный свечник рядом с такими же, но уже догоревшими свечами. Длинный белесый ряд оплывших свечей, которые никто не позаботился убрать. Я стоял и смотрел, как воск стекает по свече, и думал о тех душах, которые перешли в мир иной, и о том, что все мы когда-нибудь последуем за ними. Когда-нибудь эта бессмысленная борьба закончится. Я думал и о том, что кому-то легко исполнить свое предназначение и они быстро достигают цели, другим же суждено вечно сомневаться и умереть с чувством горечи и разочарования… Мы – только мелкие штрихи на огромной картине. Чтобы закончить ее, требуются десятки поколений, и только тогда она заблестит во всей своей красоте. Я вспомнил маму, ее благородные черты, и мне почудилось, что она обернулась и окликнула меня. Я решил продать ее драгоценности и показал их ювелиру из еврейского квартала. Особенно ценным оказалось одно кольцо, которое Джорджетта никогда не снимала, – с огромным рубином кровавого цвета. И когда в детстве я смотрел на этот камень, мне казалось, что я чувствую, как бьется мамино сердце. Вырученных денег вполне бы хватило нам с Костантино, пока мы будем потихоньку искать работу.
В восковом мареве свечей – человеческих душ я видел милое мамино лицо, она приободряла меня. И впервые после пережитой потери, с которой я так и не смирился, я понял, что она оставила в моем сердце неожиданный след и что мне передалась мамина смелость.
Я посмотрел на часы, еще немного побродил по городу, охваченный трепетным ожиданием встречи. Я чувствовал каждую клеточку своего тела, каждую мышцу, каждую вену, ощущал, как легко приподнимается пятка, как под тканью носка и под кожей движется белоснежная кость.
Пора было идти за Костантино. Скоро в этой комнате со стеклянной будкой, которую я уже успел рассмотреть, возникнет любимое лицо. По дороге я заметил подвальчик, маленькую забегаловку с деревянными столиками, застланными бумажными скатертями. За одним из них сидели два старика, перед ними стояла бутылка. Я прижался носом к стеклу, стараясь разглядеть что-нибудь еще. Мы могли бы пойти туда, расположиться за столиком под старинной гравюрой, заказать сыр и бутылку вина. Но вдруг Костантино устал и хочет поспать?.. Тогда мы сразу пойдем в гостиницу, я уложу его в кровать, положу его голову к себе на грудь и стану ждать. К чему спешка? Спешить больше некуда, подождем до завтра. Нам нужно о многом поговорить. Он прислал мне бледную фотографию, сделанную в автоматической кабинке. На ней у него вытаращенные, как у заключенного, глаза, тугой форменный воротник впивается в шею. Я часами смотрел на нее и прижимал к груди. Я вдруг почувствовал, что задыхаюсь под тяжестью собственной жизни, в которой чересчур много озлобленных и болтливых людей. Мне нужно было поскорее увидеть Костантино. Увидеть его приплюснутый нос, подбородок, шрамы на лбу, посмотреть в его большие добрые глаза и постараться понять, что он хочет сказать, хочет ли он быть со мной. Я силился припомнить его черты – и не мог. Быть может, с образом мамы произошло что-то подобное? Я знал, так всегда бывает: случайные лица отпечатываются в памяти неизгладимо и навсегда, а лица любимых вдруг расплываются и становятся неразличимы.
Я вернулся к огромному зданию казармы, окинул взглядом решетки на узких окнах, в некоторых горел свет, другие были темны. Где оно, его окно? По телефону он сказал, что в комнате с ним живут еще пятеро: трое с Сардинии, один из Анконы и сицилиец.
Я снова вернулся в комнату, где полагалось ждать. Постовой уже сменился, за стеклянной перегородкой стоял теперь другой солдат и заполнял какой-то журнал. Я купил Костантино подарок: толстый шерстяной свитер, связанный в две нити. Я долго проторчал в дорогом магазине. Милая продавщица средних лет, встав на лесенку, опустошала полки. Она разворачивала один свитер за другим, но я сразу нацелился на тот, что был на манекене в витрине. Теперь я не мог дождаться, когда вручу ему свой подарок. Мне хотелось увидеть, как мягкая шерсть обовьется вокруг его шеи, обтянет спину.
Ждать пришлось довольно долго. Я прижимал к себе пакет со свитером и чувствовал себя матерью заключенного, дожидающейся часа свидания. Парень на вахте спросил, кого я жду. Я назвал сначала фамилию, потом имя, как в школе:
– Керубини Костантино.
Керубини Костантино. Пока я произносил это имя, я чувствовал, как его звук разливается по мне, проникает в меня, как тело падает в глубокую, точно колодец, яму и отзвук отражается от стен бесконечным и гулким эхом. Керубини Костантино. Имя, которое я презирал, над которым смеялся. Имя, которое в этот зимний вечер стало для меня всем. Словно железный крюк, который альпинист вбивает в гранитную скалу.