Сизифов труд
Шрифт:
– А вы, молодой человек, случаем, не сбежали откуда-нибудь? За старостой, за старостой! Держи, лови!
Его стало душить такое бешенство, такое отчаяние, что он не мог перевести дух. И все же среди конвульсий страдания в душе мелькало решение: туда не пойду, не пойду, не пойду!
Когда пароксизмы этого сомнительного мужества достигали крайней точки, он трезвел и казнился мыслями о будущем.
«Что же я буду делать на свете, если не пойду туда? – думал он, остекленевшими глазами глядя под ноги. – Куда я денусь, что буду есть? В ксендзы?…»
Все умирающие иллюзии, как сорвавшийся с цепи ураган, накинулись на него и придавили его тысячами камней. Он еще больше сгорбился и совершенно пришибленный вперил глаза в засохший лист. И вдруг почувствовал, что перед ним кто-то стоит. Это ощущение было до такой степени неприятно, будто его внезапно дернули за волосы. Он поднял голову, лишь когда услышал, что к нему обращаются. У старого камня он увидел незнакомого гимназиста, который дружелюбно смотрел на него. Это был Марцин Борович, в то время уже ученик шестого класса.
– Послушайте, – говорил тот, – я был в коридоре и слышал, как нас выставляли из гимназии.
– Что говорите, пан? – спросил Радек, под воздействием обрушившегося несчастья по-крестьянски выговаривая слова.
Его мутные, полузакрытые
– Видите ли, – оживленно говорил Борович, – надо бы найти протекцию к старику. Это единственное средство. Нет у вас в городе каких-нибудь влиятельных знакомых?
– Нет, нету, – быстро ответил Радек и снова опустил голову.
– Погодите, я схожу к Забельскому, попытаюсь его накачать.
Радек еще раз поднял голову, но лишь затем, чтобы убедиться, что незнакомец ушел. Его засасывало темное отвратительное бессилие, не то дремота, не то лихорадочный бред. По-прежнему съежившись, он сидел так до конца урока. Не сразу услышал он, что его опять зовут. Он вскочил и увидел в дверях вестибюля инспектора и стоящего на две ступеньки ниже Боровича. Последний что-то горячо объяснял и жестикулировал. Инспектор еще раз позвал Ендрека, а когда тот остановился перед ним, внимательно посмотрел на него и велел следовать за собой. Вскоре все трое остановились у дверей канцелярии в верхнем коридоре. Борович посторонился, и инспектор один вошел в учительскую. Радек со своим ранцем за плечами стоял перед дверью, как солдат на посту, до самого звонка. Во время пятиминутной перемены его обступили одноклассники и младшие ученики; большинство из них, и старшие и младшие, насмехались над ним. Были и такие, которые глядели на него доброжелательно, иные молчали, а иные презрительно улыбались. Но вот толпа, тесным кольцом окружавшая изгнанника, расступилась и умолкла, так как в дверях учительской появился директор. Гимназический владыка окинул орлиным взором Радека, который инстинктивно вытянулся.
– В последний раз, – сказал он, – прощаю тебе вину. Помириться с Тымкевичем и вести себя прилично. Ты находишься в списке самых подозрительных личностей в гимназии. Здесь драться на кулаки не разрешается! Поэтому перед всеми твоими товарищами заявляю: в последний раз! Малейший проступок – и ты бесповоротно вылетишь. А теперь – марш на урок!
Ендрек шаркнул ногой, размашисто поклонился и пошел в класс. Лицо его было по-прежнему бледно, глаза такие же потухшие, только брови, ноздри и губы судорожно вздрагивали. Когда, окруженный орущей оравой, он уже собирался снова переступить порог класса, его вдруг словно что-то толкнуло; он остановился и стал искать глазами в толпе одно лицо. Но нигде поблизости его не было. Между тем прозвучал звонок, ученики рассеялись в разные стороны, и Радек сел на свое место. Все время, пока шел урок греческого языка, он сидел выпрямившись, устремив глаза на преподавателя, прилежно ловил каждое слово, раздающееся с кафедры, но душа его была вне стен этого класса. Торопливо и напряженно он все время мысленно искал спасшего его гимназиста. В своем столбняке он не запомнил, как выглядит Борович. В сердце его осталось лишь слабое воспоминание о склонившемся к нему лице… И чем дольше он думал, чем пламенней старался вызвать из только что минувшего прошлого фигуру, расплывавшуюся перед глазами, тем все более чудесное, словно бы лунное сияние окружало ее. И невидимые слезы, слезы его души, лились и лились на это чистое видение…
ХIII
Во время пребывания Боровича в шестом классе там насчитывалось тридцать три ученика. Из мальчиков, которые вместе с ним начали курс обучения с приготовительного класса, до шестого добралось едва десятка полтора. Остальные были второгодники и вновь поступившие. Преобладающее большинство составляли поляки, кроме них было три еврейчика (из них Шлема Гольдбаум твердо удерживал место первого ученика) и двое русских. Вся эта молодежь распадалась на две неравные части, представлявшие собой как бы два общественных слоя или, по крайней мере, два лагеря. Первый, к которому принадлежали Борович, его сторонники, а также русские и евреи, подчинялся влиянию инспектора и представлял как бы маленькую соглашательскую партию; второй был совершенно бесцветен, враждебно относился к первому и придавал большое значение одежде. Как первый, так и второй лагерь включали в себя различные группы, связанные родственными отношениями, жительством на одной квартире, курением общих папирос, списыванием с общих шпаргалок или увлечением одними и теми же гимназистками. Инспекторская группа носила пренебрежительную кличку «литераторов», их противники сами охотно называли себя «вольно-лентяями».
Борович играл среди «литераторов» немалую роль. Еще в пятом классе, незаметно поощряемый инспектором, Борович основал среди своих друзей кружок, собиравшийся по воскресеньям после обедни на одной из ученических квартир с целью изучения русской литературы, что должно было помочь лучше писать русские сочинения. В шестом классе литературное общество насчитывало уже десятка полтора человек, а после рождества объединилось с двумя такими же кружками из седьмого и восьмого классов. Собирались на квартире у одного семиклассника, а зачастую и на квартире у самого инспектора. На этих собраниях читали и разбирали былины, сочинения Карамзина, Жуковского, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Крылова, Гоголя, Островского и т. д. Чтение произведений этих писателей развивало художественные инстинкты молодежи. Ученики шестого класса, которые в это время по программе проходили былины о владимирских богатырях, как Вольга Святославич, Микула Селянинович, о киевских богатырях, Илье Муромце, Алеше Поповиче, Добрыне Никитиче, то есть вещи смертельно скучные, а если принять во внимание исследовательско-рационалистические настроения подростков, то и безгранично смешные, с увлечением читали чудесные произведения Пушкина, такие, как «Евгений Онегин», или лермонтовского «Демона». [31]
31
Лермонтов был одним из самых любимых поэтов Жеромского в гимназические годы. Перевод стихотворения М. Лермонтова «Желание» был первым литературным трудом Жеромского, опубликованным в печати («Еженедельник мод и романов», 8/VII 1882 г.). В творчестве Лермонтова Жеромский находил «вдохновение великого поэта» («Дневники», т. 1, Варшава, 1953, стр. 339). Особой любовью Жеромского пользовался «Демон» Лермонтова, который он в дневнике называет «великолепной вещью».
Первые чувства этих юношей, их страстные любовные увлечения,
Иные из «лекторов» шли еще дальше и писали целые программы для поляков, длинные воззвания к ним или гимны в честь России. Особенно плодовиты в этом отношении были ученики еврейского вероисповедания. Ученики седьмого и восьмого классов поспособней также посягали на политику, но в несколько менее вульгарной форме. Они писали о смертельно скучном введении Карамзина к «Истории Государства Российского», [32] о глумящихся над Польшей сочинениях Гоголя, [33] о стихотворении Пушкина «Клеветникам России» [34] и т. д. Некоторые из «маленьких ученых» увлекались так называемым «панславизмом», набивали себе головы пухлыми сочинениями разных чехов, читали длиннейшие оды и поэмы, восхвалявшие царизм и поучавшие «привислинскую» грешницу, в каком смысле она должна отказаться от ошибок и стать «славянской». Нашелся между семиклассниками и свой пиит – полячок, который переводил русскими стихами поносившие ляхов сочинения Ваянского [35] и других «панславистов», а под конец и сам стал бряцать на лире в том же духе. Большая часть «литераторов» участвовала в кружке, читала и писала сочинения, собственно, ради хороших отметок. Но были и искренние энтузиасты, умы критические, исследовательские, самостоятельные, со свойственной молодежи страстью и яростью усвоившие ненависть к тому польскому духу, в котором были воспитаны.
32
В дневнике от 30 сентября 1885 года Жеромский записывает: «Начал просматривать „Историю Государства Российского“ Карамзина. Впечатление от нее такое, какое выразил Пушкин словами:
Необходимость самовластия\
И прелести кнута…
Однако язык и умение изображать события прошлого – достойны зависти. Его «История» читается как превосходным стилем написанный роман… Но что за отвратительная тенденция!» («Дневники», т. 1, Варшава, 1953, стр. 343).
33
Отдельные места из произведений Гоголя («Тарас Булъба», «Вечера на хуторе близ Диканьки») использовались учителями-русификаторами для пропаганды антипольских настроений среди учащихся.
34
В стихотворении «Клеветникам России» Пушкин отвечал на демагогические выступления тех европейских буржуазных политиков, которые стремились воспользоваться польским восстанием 1830 года в своих корыстных политических целях. Мысли, высказываемые Пушкиным в этом стихотворении, не имели ничего общего с официальной политикой самодержавия в славянском вопросе.
35
Ваянский Светозар Гурбан (1847–1916) – словацкий писатель и публицист. Поборник идеи панславизма. Жеромский в гимназические годы интересовался историей словацкой литературы, читал и даже переводил стихотворения Ваянского. Жеромский записывает в дневнике 2 февраля 1884 года: «Ваянского читаю свободно. Несчастный словак! Боготворит Гурко и покойного Скобелева! „О, sancta simplicitas!“ Попробуйте, пусть вас приголубит московский панславизм! Вкусите рай!..» («Дневники», т. I, Варшава, 1953, стр. 229).
Наиболее развитые среди них принимались на собственный риск изучать польскую историю во имя сентенции «audiatur et altera pars». [36]
Как раз в это время в витрине местного книжного магазинчика была выставлена книга профессора Михала Бобжинского, озаглавленная «Очерки по истории Польши» [37] и выпущенная без предварительной цензуры. Однако гимназические исследователи не находили там никаких шовинистических попыток «переть против рожна», ничего такого, что по сути расходилось бы с приговором, вынесенным «отчизне» гимназическим инспектором. Польский историк, сгибаясь под бременем собственной эрудиции, столь тяжкой, что зачастую она тяготила его самого, ясно и непреложно утверждал, что старую Польшу «привело к упадку не что иное, как анархия», что «на протяжении двух последних столетий существования Речи Посполитой в ее истории нельзя найти ни одного подлинно великого, разумного деяния, ни одной подлинно великой исторической фигуры». Предоставляя ученикам клериковской гимназии принимать эти истины на веру и не затрудняясь объяснением, что именно по нынешним убеждениям является «великим деянием» и «великой фигурой», профессор Ягеллонского университета [38] оговаривал все же, что «не принадлежит к тем, кто, обнажая наши ошибки и пороки, полагает, будто этим все сделано». Он выводил на чистую воду всю бездну исторического падения польского народа, подстрекаемый изречением старого Марка Туллия «Historia magistra vitae», [39] – с той целью, чтобы на будущее категорически предложить всем, а стало быть и ученикам гимназии города Клерикова, следующую программу:
36
Пусть будет выслушана и другая сторона (лат.).
37
Бобжинский Михал (1849–1935), реакционный польский историк, автор книги «Очерки по истории Польши».
38
Ягеллонский университет – первый польский университет, основанный в Кракове в 1364 году.
39
История – учитель жизни (лат.).