Скандальная молодость
Шрифт:
Серени опустился на колени. Он рассчитывал, что все пройдет без сучка, без задоринки. Но Корви, напрягшись, прошептал:
— Смотри, дерьмо, как бы тебе не опозориться.
И действительно, Серени держал бритву под неправильным углом, отчего разрез оказался неглубоким, хлынувшая на лицо и руки кровавая пена обожгла его, как огнем, и ему показалось, что вопль, который издал Корви, вырвался из его собственной груди. Он понял, как трудно кастрировать человека, и растерялся, чувствуя, что все смотрят на него с осуждением и ждут немедленного исправления ошибки. И тогда он развернул запястье и ударил слева направо, на этот раз дело пошло лучше, лезвие рассекло плоть от мошонки до головки, но мужское естество Корви, казалось, превратилось в камень. Мощь его эрекции была поразительна, ибо она была последней: в ней сосредоточилась
— Не выходит, да что же это, просто чертовщина какая-то.
Он увидел, что кончик бритвы сломался, половые органы, иссеченные разрезами вдоль и поперек, так и не отделились от тела, а Корви, обхватив руками дерево у себя за спиной, по-прежнему держался на ногах, колени его судорожно дергались, рот был широко раскрыт в беззвучном крике, а застывший взгляд полузакрытых глаз устремлен в пространство. Он сохранил ясность рассудка, и сказал себе: я должен, так надо, и я должен это сделать. Удерживаясь на самом краю пропасти, в которую вот-вот должно было рухнуть его сознание, он вспомнил еще одно правило поведения перед пыткой: зафиксировать взгляд на какой-нибудь точке, смотреть только на нее, до боли в глазах, и думать, думать, напрягая мозг изо всех сил; или, что еще лучше, вслушиваться в первую пришедшую в голову мысль, словно это не мысль, а звук, и, если ты сумеешь это сделать, ты вновь обретешь способность отстраняться от боли, одну из тех, что даны людям с незапамятных времен, но о которых они забыли, как забыли о том, что могут ходить по воде или летать, достаточно лишь подвести себя к своему истинному пределу.
И Корви это удалось. Он забыл о бритве, сосредоточив взгляд на калитке несуществующего уже сада, и думая о том, что любой мальчишка мог бы с легкостью перелезть через нее. Какой-нибудь мальчишка, возвращающийся домой, где мать ждет его с ужином, а он подрался с приятелем, порвал рубашку, и ему надо скрыть это от родителей, как ему сейчас надо скрыть от толпы свое истерзанное тело.
Они двигаются, как закутанные в знамена чудовища, еще раз сказал он себе, и с уважением смотрят на то, как я умираю, для палача добиться этого — просто шедевр, они меня запомнят, и когда моя мать будет идти по улице, не будут выкрикивать оскорбления и плевать ей вслед, потому что я завоевал их уважение.
Серени, взбешенный тем, что проиграл, снова набросился на него, но его оттащили, не позволив продолжать это бессмысленное надругательство.
И тогда, без всякой просьбы, Колодка вышел вперед и с удивительной ловкостью сделал последний надрез. Потом он взял это обеими руками и поднял над головой, чтобы всем было видно:
— Это Корви! — выкрикнул он. — Аминь.
X
И мы снова начали переговариваться теми криками, которые в тумане, называемом бессонница, потому что он днем и ночью стоит над Сакке, с незапамятных времен помогают рулевым определять направление, дают объяснение все новым и новым безумствам и разгулу паводков, подобно тому, как в древности пророки объясняли людям их судьбу, бросая свои слова в невидимость мира.
И там, где текли воды, а вместе с ними и мы, мы снова заговорили об этом огнями кормовых фонарей, мы поворачивали руль, пока лодки не сближались настолько, что свет наших огней сливался в одно облако, и нам начинало казаться, что это движение лодок и есть человеческая речь.
А за пределами этого светового круга, неизвестно на сколько миль, расстилалось одиночество.
Они отмечали наши дома белым крестом, как дома больных малярией, хотя мы были совершенно здоровы. Им удалось изгнать нас с побережья Адриатики и из других относительно спокойных и богатых районов и вытеснить обратно в болота и тростниковые заросли Босконе или Лидо ди Волано, или в ад Сакка Сардовари, которые были для них синонимом ушедших в небытие или никогда и не существовавших миров. Но и этого было мало. У них не было иной религии, кроме собственных желаний, и абсолютная власть над нами отравляла людей этой ложной верой.
На рассвете в дверь с властным видом стучали какие-то люди, закутанные в серебристые от инея плащи, а
Они приказывали нам остановиться.
Под небесами, принадлежащими болотным птицам и чайкам, между гниющими остовами лодок в Горо и бочагами, где находили приют стаи кефали и угрей, выбор, куда бежать, был небольшой; и, чтобы ускользнуть, мы искали какой-нибудь самый незаметный проход, но и там нас останавливал повелительный жест одного из тех, которые, несмотря на все наши усилия, оставались для нас неизвестными.
И приезжали женщины, которые устанавливали в Ка Дзулиани, в Барбамарко, в Буза Дритта помосты с церковной утварью, украшенные не традиционными знаменами, а цветами, и начинали: знайте, что у меня самой мать родилась в нищете, и даже хуже, она родилась в таких же богом забытых местах, как ваши, поэтому слушайте и верьте мне, если хотите выжить. Они, эти женщины, тоже хотели подчинить нас, им нужны были наши души, при этом они изо всех сил старались не испачкаться в грязи. Но мы все равно не знали, кто они.
И приезжали представители власти, у них был взгляд ищейки, а на груди красовались кресты за заслуги, они напевали куплеты про ослов и мартовских уток, которые занимались теми же извращениями, в которых они обвиняли нас, и, пытаясь разобраться в нашей жизни, сгоняли нас в сарай и с таким видом, словно с их стороны это была какая-то милость, приказывали: сидите смирно и слушайте, если не хотите, чтоб вас заковали в колодки и бросили во дворе. И снова заводили разговор о Христе, который предпочитал ослов таким, как мы, а сам был таким прекрасным — тонкие черты, голубые глаза, жемчужные зубы, — что просто глупо искать других любовников, лучше уж отдаться ему.
И про этих мы тоже не знали, кто они.
Дело в том, что Италия в угаре недоверия к самой себе не только запутывала общественную мысль до такой степени, что уже не оставалось никакой мысли, а только путаница, но и неустанно множила число своих инквизиторов, которых посылала не туда, куда нужно, а туда, где их появление могло вызвать наибольший эффект, чтобы спасти лицо и при этом ничего не менять.
Доходило до того, что они оставляли нас в пустых комнатах для допроса, за покрытыми пылью столами, а сами появлялись только изредка, чтобы в очередной раз сказать: ждите. В результате выяснялось, что допрашивать нас никто не будет, поскольку государство приняло решение передать право проводить подобные следственные действия чиновникам другой категории, а наших отправило приносить вред куда-то в другое место; это приводило к тому, что, хотя наши объяснения были признаны не заслуживающими внимания и абсолютно бесполезными, некоторые сомнения и подозрения все же оставались, и кого-нибудь обязательно забывали в камере пересыльной тюрьмы, и в один прекрасный момент он обнаруживал, что сидит, причем ни он сам, ни охранники не знали, за что; я знаю многих, про кого говорили: раз он здесь, значит, что-то натворил.
Их называли белыми заключенными, считая чем-то вроде жертв аборта.
Но самое худшее наступало, когда приплывали, причем тайком, прижимаясь к плотинам в Валле дель Мораро или в Валле Ка Пизани, в любую минуту готовые укрыться в зарослях тростника, большие лодки, которые привозили людей, изо всех сил старавшихся, чтобы их не узнали, хотя над их головой и развевалось трехцветное знамя; некоторые говорили, что это, наверное, члены какой-нибудь корпорации выехали на охоту, и, правда, у них были старые ружья, с которыми ходят на болотную птицу, но мы мало верили в то, что государство организует такого рода развлечения, и прозвали их лодками Тази, то есть Безмолвие: действительно, там, где они проплывали, оставалось только молчание, и те, кто их видел — безобидные рабочие песчаных карьеров или мелкие браконьеры, — с криками «Тази! Тази!» налегали на весла, чтобы побыстрее укрыться в ериках.