Скажи красный (сборник)
Шрифт:
Рита с негодованием отворачивается к стене, потому что ее любовь не такая, она особенная, удивительная, совсем непохожая…
Напротив лежит женщина с длинной рыжей косой. Лица ее не видно, но по изогнутой шее и обнаженному плечу ясно, что женщина эта прекрасна. Она неуместна здесь, среди обыкновенных теток в неуклюжих одежках.
– Ой, девки, – наш-то, Рувим Яковлевич, – ну просто мама родная, – он как руку на живот положит, хоть плачь. Рука как лопата, а нежная… Умеют они с нашим братом. Я б у него только и рожала, одного за другим. Как там наш маленький, говорит,
– Дура ты, Алка, дура, – в беседу вмешивается немолодая женщина в цветастом халате, – лет тридцати пяти или сорока, – нужен ему твой живот, – он этих животов по сто штук на день…
Рита закрывает глаза. Все эти люди, все эти женщины, – они будто из другого мира, куда она, Рита, попала по странному стечению обстоятельств, по недоразумению.
– Мама, – кричит она, – мамочка, – я больше не буду, – то есть, ей кажется, что кричит, а на самом деле, стонет едва слышно под одеялом.
– Вот и я говорила, – не буду, – подхватывает кто-то, – чтобы я еще раз, – да подавись он со своей любовью, – ему, видите ли, приятно, а я, значит, отдувайся, ходи надутая, как футбольный мяч.
– А потом еще обстирывай его, обхаживай, да мамаше его угождай, и так не скажи, и этак не повернись.
А потом к рыжей приходит кто-то, – наверное, муж, или совсем не муж, – пухленькая Аллочка и вторая, тощая, в гетрах, умолкают, – Вера, – он касается ее руки, – прости, Вера.
Мужчина высокий, в белом халате поверх распахнутого бежевого плаща, такой красивый, каких не бывает в жизни, только в кино, – горбоносый, с аккуратно подбритыми бачками.
Будто струя свежего воздуха врывается оттуда, снаружи, – из-за стен, выкрашенных белой масляной краской, и плотно задраенных окон.
Рыжая молчит, а коса ее свисает с кровати, – тугая, медно-красная, – лица не видно, только аккуратное маленькое ушко, детская шея и сползающая с плеча застиранная больничная сорочка – уйди, уйди, пожалуйста, уйди, – голос кажется хриплым, сорванным, как после долгого крика.
– Прости, Вера, – мужчина стремительно разворачивается и хлопает дверью.
Слышно, как всхлипывает рыжая и вздыхают остальные.
На минуту Рита забывает о своем горе и любуется медной косой. Если ее расплести, то каскад медных пружинок накроет женщину с головы до ног.
Все молчат, переваривая увиденное. Шаркая тапками, санитарка вносит увесистый пакет с мандаринами. Килограмма три, не меньше.
– Которая тут Вера? Велели передать, – мандарины лежат на тумбочке, просвечивая и благоухая.
Подтягиваясь на руках, рыжая усаживается в кровати и нетерпеливо разрывает пакет. Лицо у нее бледное, худое, заплаканное, редкой какой-то тишайшей красоты. Хотя в отдельности – ничего особенного, – глаза небольшие, нос длинноват, щеки впалые.
– Налетайте, девочки, – произносит она едва слышно и улыбается сквозь высыхающие слезы.
– Тебя как звать? Держи мандаринку, и на вот, вытри нос, до свадьбы все заживет, увидишь, – пухленькая Аллочка подмигивает и ерошит Ритину шевелюру.
По палате кружится дерзкий, щекочущий ноздри аромат. Он предвещает скорый конец осени и первый
Птички небесные
Театр
Уходи же, уходи, – шепчет внутренний голос.
А я не ухожу. Стою истуканом, сижу истуканом, смотрю, слушаю. Я всегда смотрю. Иногда, конечно, закрываю глаза, затыкаю уши. Потому что трусиха. Знаю, что давно пора бы уйти. Но всегда это идиотское любопытство – что же там, за кадром? Чем закончится история? Известно чем, она закончится концом.
Но, перед тем как она закончится, я успею налюбоваться прекрасной драматургией, – насытиться ею, опьянеть, протрезветь. Перед тем как она закончится, я сыграю финальную сцену, проговорю в одиночестве, перед воображаемым зрителем, который давно ушел, сгинул, канул, – которого след простыл и остыл.
Спектакль состоится. Спектакль состоится, дорогие мои. Мучимые нежностью, тоской, обжорством, похотью. Ведомые детскими снами, в которых страх имеет форму колодца, маски, стены, а счастье – маленькое, цыплячье – дышит сюда, в ключицу, – или в ладонь, или плачет на чердаке, забытое всеми.
Да здравствует грусть…
Улыбка без грусти возможна только у идиотов и младенцев. Улыбка без грусти неполноценна. Губы улыбаются, глаза грустят.
У ваших детей – армянские глаза, с грустинкой, – сообщила моему отцу одна хорошая знакомая, – ну да, ну да, – знаем мы эту грустинку, – с привычным сарказмом парировал отец, – ему-то доподлинно было известно, что таит в себе эта самая грусть в уголках глаз, – сидя за столом со взрослыми, я «входила в образ» и всячески подыгрывала однажды созданному, хотя срывалась, конечно, и в самый неуместный момент разражалась лошадиным ржанием.
Да здравствует грусть, – армянская, еврейская, испанская, любая, – грусть, не переходящая в черную меланхолию, не угрожающая распадом химических соединений, гарантирующих само желание жить.
Потому что грусть – это желания, которые еще не исполнены или уже не исполнены, но это еще и призрачная надежда на исполнение их, – грусть сопровождает влюбленность, и наоборот, – да здравствует грусть, легкая, как брызги шампанского…
…или, допустим, сумерки…
Уже с утра. Ну, про утро я мало что понимаю, я вообще утром плохо понимаю. Но сквозь затянутые шторы проступает белесая полоска чего-то, отдаленно напоминающего свет.
Жалкая доза ультрафиолета.
Изнурительно-долгое израильское лето оставило привычку жить в уюте плотно сдвинутых штор.
Я слишком нежна, трепетна и уязвима, чтобы впускать в себя этот, право же, тусклый свинцовый. Полусвет. Полумрак.
Люблю это полулегальное существование, ограниченное рамками штор, рам, окон. Этот сонный угол со смещенными границами дня и ночи.