Скиф в Европе
Шрифт:
— Так точно, — сказал Ворцель.
По очереди пожимая полякам руки, Бакунин стоял в дверях, как лавина, громадина, одной рукой придерживая халат. Поляки сухие, корректные.
4
В зале гимназии на рю Сент-Онорэ, 359 ожило сердце Польши, выброшенное Николаем из страны. Левые, члены «Демократического комитета»; «Молодая Польша» — Высоцкий, Орденга, прославленный поэт Уейский, автор хорала «С дымом пожаров», окружили графа Ворцеля. «Централизация», молодёжь тайных кружков, — бойцы за страну против России; писатель Медынский горячо кому-то доказывает, что Польша всегда защищала Запад от вторжения татар, турок, москалей и погибла, спасая Европу, в борьбе
В первом ряду старик Алоизий Бернацкий, в тёмно-коричневом сюртуке, нунций польской диэты [38] , министр финансов времени революции.
С блузами, сюртуками слились правые патриоты; великолепный друг императора Александра князь Адам Чарторийский, в синем фраке, окружённый дамами. Гул. Но душа зала, вокруг которого толпятся левые, правые, — живущий в сыром полуподвале граф Станислав Ворцель. Левые недружелюбно косятся на первый ряд. Зачем пришли эти мистики, мессианцы? Что им тут, в воспоминаниях крови, восстания, боя жизней за Польшу? Там странный философ Гене Вронский и мечтательный, с необычайно бледным лицом, великий поэт Польши Адам Мицкевич; он создаёт культ Наполеона, «величайшего духа после Христа». Мицкевич стоит с женщиной острого еврейского типа; в его сторону усмехается поэт Уейский.
38
Сейма.
5
На трибуну, обвитую красной материей с ясно-белым польским орлом, поднимались ораторы. Белый орёл казался летящим, воздушным. Речи музыкальные, даже не речи, поэмы, баллады, песни. Страстный пафос проклятия, мести, фанфары, звуки восстания. Высоцкий, Бернацкий, Орденга, Медынский; к белому орлу на красном фоне поднялся Ворцель под оглушительную бурю зала.
Страстный, стальной, заговорил, затрепетал зал любовью к отчизне, местью, гневом. В первом ряду необычайно бледный Мицкевич закрыл лицо руками. Плачет. Оглянулись близкие. Смуглая женщина, склонясь к нему, что-то шепчет.
Громом, разряжением такой энергии оборвалась речь Ворцеля, что колыхнулся зал и отчаяньем грянула тысячеголосая «С дымом пожаров». Под потолком задрожал высокий драматический польский тенор. Собрание двинулось к выходу, но смешавшийся зал остановил голос Ворцеля.
— Господа! Собрание не кончено! Слово последнего оратора, нашего русского друга Михаила Бакунина!
И тут же в смётшийся, разорвавшийся зал из распахнувшейся двери на самодельную трибуну, к ясно-белому польскому орлу резкими шагами, бурно и широко поднялся Бакунин. Бледен. Кто знал, понял бы, как сильно волнуется. На трибуне стоял, громадный, в чёрном глухом сюртуке, чёрном галстуке, чёрный и бледный.
Бурю не сразу остановишь; зал приходил в себя медленно. Ворцель кричал: — Прошу тишины! — Бакунин, опёршись о кафедру, опустив голову, ждал. Напрягаясь и замирая, тишина с трудом вошла в зал. Голосом, соответствующим его физической мощи, Бакунин начал свою речь.
— Я русский, — звучал низкий голос Бакунина, — и прихожу в это многочисленное собрание, которое сошлось, чтоб праздновать годовщину польского восстания, и которого одно присутствие здесь есть уже род вызова, угроза и как бы проклятие, брошенное в лицо всем притеснителям Польши!
Может, необыкновенная внешность молодого, полного сил Бакунина заставила аудиторию замереть, вслушиваясь в бросаемые быстрым басом слова? Слыша свой голос в тихом зале, Бакунин нёсся в охватившем его подъёме, чувствуя, как ложатся и всё крепче пролегают скрепы к слушателям, а по скрепам катится страсть, воля, душа, вся мятежность. Взмахивая любимым жестом сжатых, длинных пальцев правой руки, Бакунин бросал в замерший зал слова о родине, о России:
— Имя русского повсюду является синонимом
Это было странно после польской нежности к отечеству; аудитория затихла, затаилась. Славянская речь, но непонятная и неродная, повелительная пафосом нелюбви. Это стихия, уносящая в бесконечную сладость бунта, отчаяния, разрушения.
— Итак, да! Мы ещё народ рабский! У нас нет свободы, нет достоинства человеческого! Мы живём под отвратительным деспотизмом, необузданным в его капризах, безграничным в его действиях. У нас нет никаких прав, никакого суда, никакой апелляции против произвола; мы не имеем ничего, что составляет достоинство и гордость народов! Нельзя вообразить положения более несчастного и более унизительного. Будучи пассивными исполнителями мысли, которая для нас чужая, воли, которая так же противна нашим интересам, как и нашей чести, мы страшны, ненавидимы, я хотел бы даже сказать, почти презираемы потому, что на нас повсюду смотрят, как на врагов цивилизации и человечества! Наши повелители пользуются нашими руками для того, чтоб сковать мир, чтоб поработить народы, и всякий успех их есть новый позор, прибавленный к нашей истории!
Может, аудитория была поражена? Может быть, настало болезненное онемение? Аудитория не сводила глаз; Мицкевич из угла первого ряда устремлённо, напряжённо глядел на оратора, словно не понимая, словно перед ним стояло невозможное, невероятное, прекрасное.
— Россия сделалась поощрением к преступлению и угрозой всем святым интересам человечества! Русский в официальном смысле слова значит раб и палач! Вы видите, господа, — перевёл дух и голос Бакунин, как бы остановившись от душившего его шквала, — я вполне сознаю своё положение и всё-таки являюсь здесь как русский, несмотря на то, что я русский, но потому, что я — русский!
Бурно с задних рядов, от молодёжи, словно птицы бури, взлетев, ударили крыльями, раздались аплодисменты и прокатились по залу овацией. Князь Адам Чарторийский, Бернацкий, Ворцель аплодировали, но сильней всех зааплодировал Мицкевич.
— В святой войне вы, казалось, развили, истощили всё, что великая польская душа содержит в себе энтузиазма! — Громовые аплодисменты покрыли голос, заглушив Бакунина, жестикулировавшего в их буре. Но голос стал снова слышен сквозь замолкающие аплодисменты… — Но, подавленные численностью, вы упали. Годовщина двадцать девятого ноября для вас не только великое воспоминание, но ещё и залог будущего освобождения, будущего возврата вашего в ваше отечество! Я являюсь перед вами не только как русский, как кающийся, я осмеливаюсь провозгласить в вашем присутствии мою любовь и моё уважение к моему отечеству, я осмеливаюсь ещё более, осмеливаюсь пригласить вас на союз с Россией! Но здесь я должен объясниться, я знаю, что вам предлагали подчиниться царю, отдаться ему душой и телом, вполне, без условий и оговорок. И будто тогда ваш господин станет вашим братом. Вашим братом, господа, слышите ли вы, император Николай вашим братом! — воскликнул Бакунин.
— Нет, нет! — раздались ответные крики зала, и пронеслось живое движение, смятое тишиной.
— Угнетатель, раб, враг, палач стольких жертв, похититель вашей свободы! — Голос уже охрип, слишком не жалел выкриков, слишком был увлечён, слишком подымали несдерживаемые выкрики зала. Но Бакунин понимал, что только сейчас подходит к главному, только сейчас он через этот зал, наполненный поляками, закричит на Неву, Николаю, бросая вызов из Европы. Бакунин знал, что вызов будет услышан и он станет в открытый бой с ним, Николаем Романовым.