Скиф в Европе
Шрифт:
— Россия — это анархия со всеми видимостями порядка! Под внешностью иерархического формализма, крайне строгого, скрываются отвратительные раны: наша администрация, наша юстиция, наши финансы — всё это одна ложь! Ложь, чтоб обмануть заграничное мнение, ложь, чтоб усыпить чувство безопасности и сознание императора, который поддаётся ей тем охотнее, чем действительное положение дел его более пугает. Это, наконец, организация, обдуманная и учёная, несправедливости, варварства и грабежа — потому что все, начиная от тех, которые занимают наивысшие должности, до самых мелких, разоряют, обкрадывают страну, совершают несправедливости самые вопиющие, самые отвратительные насилия без стыда, без малейшего страха, публично, средь бела
Враги его повсюду; во-первых, это страшная масса крестьян, которые не ждут от императора своего освобождения и которых бунты с каждым днём показывают всё более, что они устали ждать. Далее — интеллигенция — класс промежуточный, очень многочисленный и состоящий из элементов различных, класс беспокойный, буйственный, который бросится со страстью в первое революционное движение. Наконец, и особенно, это бесчисленная армия. Во всех последних крестьянских бунтах отпускные солдаты играли главную роль, они питают неугасимую ненависть к правительству! Ах, верьте мне, право, элементов революционных достаточно в России! Она волнуется, она оживляется, она считает свои силы, она узнаёт себя, сосредотачивается, и минута недалека, когда буря, великая буря, наше общее спасение, поднимется!
Тут показалось — рухнул зал от рукоплесканий, криков, бури восторга; с задних рядов все вскочили, стоя, аплодируя, словно хотели разглядеть лучше русского, кто так громит Николая. В громе овации Бакунин стоял, опустив голову, ожидая затишья. Он уже видел их всех побеждёнными и чувствовал то спадение ораторского чувства, выпадение из себя материала, которое подсказывает: сейчас конец речи, и успокоение. Удовлетворённо знал: зал его весь, полностью побеждён, и ни один оратор не завладел им так, как сейчас Бакунин; видел на себе сотни глаз, сотни плещущих, как крылья, ему рук.
В наступившей тишине Бакунин заговорил о той, новой России, которая придёт на смену, заговорил и о своей любви к России:
— Вы простите мне, господа, эту минуту невольной гордости Россией. Русский, который любит своё отечество, не может холодно говорить о нём.
Это было странно, эта стыдливость, это «прощение» в зале, где так пламенно, самозабвенно пелась любовь к отечеству; но, может быть, просьба о прощении любви была даже сильней фанфар, симфоний, поэм, рукоплесканий.
Живое согласие задвигалось в зале.
— Примирение России и Польши — дело огромное и достойное того, чтобы ему отдаться всецело. Да, наступит же великий день примирения, день, когда русские, соединённые с вами одинаковыми чувствами, сражаясь за ту же цель и против общего врага, получат право запеть вместе с вами вашу национальную польскую песнь, гимн славянской свободы: «Ещё Польска не сгинела!»
И песня грянула. Бакунин сходил с трибуны в песне, в громовой овации; остановился на ступеньках; из рядов бросились. Бакунин видел слёзы женщин. Бакунина окружили Ворцель, Бернацкий, Медынский, Высоцкий, Орденга. Смутно
Выходя из дверей гимназии, Орденга проговорил Высоцкому: — Бакунин говорит, как демон.
6
— Михаил Александрович! — проговорила Полудинская, останавливаясь как бы в нерешительности: входить ей или нет. — Не ждали?
— Не ждал, — проговорил Бакунин, — хоть и получил ваше письмо, а не ждал.
Полудинская одета изящно, в тёмно-вишнёвом шёлковом манто, на шляпе бело-розовое птичье перо; лицо в тёмной вуали; в руке зонтик. Бакунин помог снять манто, проводил в комнату, называвшуюся гостиной. Входя, Полудинская, улыбаясь большими вздрагивающими глазами, оглядела всё: покривившиеся багеты картин, хаос сборной, бедной мебели и пыльное открытое пианино с оставшимися на пюпитре нотами, на столе недопитые стаканы и немытая посуда от обеда.
— Угостил бы вас кофе, Марья Ивановна…
— Нет, нет, полноте, — засмеялась Полудинская, — куда уж там, знаю, какой вы хозяин. А ведь я не надеялась, что застану вас в Париже.
Бакунин ходил; Полудинская села в кресло, шляпы не сняла, приподняв только с подбородка вуаль. Было ясно, что разговор ещё не начинался, это только вступление, неловкое и сковывающее обоих.
— Видала в Дрездене Рейхеля, — сказала Полудинская, — он передавал о вашей речи у поляков. В Дрездене об этом много говорили. А я волновалась, Михаил Александрович, не знаю почему, — засмеялась Полудинская, — вы представляетесь мне всё ребёнком, играющим с огнём.
— Ребёнком? — остановившись, хохотнул Бакунин, глядя на Полудинскую не то с ласковой, не то со снисходительной усмешкой.
Потом в комнате родилось молчание, длительное и странное.
— Вот я вам недавно писала, — потупясь, заговорила Полудинская первая, — а сейчас желание взять это письмо назад.
— Почему? — садясь на диван, разваливаясь, прикрывая колено полой сюртука, проговорил Бакунин.
— Не понимаете? — повернулась Полудинская вполоборота. — Я ведь не знала, что буду писать вам, когда брала перо. Казалось, сумею высказать перед вами всё, и, главное, вы меня поймёте, а вот увидела вас — и холодно, и страшно, и всё кажется никчёмным, — грустно улыбалась Полудинская, перебирая бахрому скатерти на столе. — Разве, Михаил Александрович, не больно сознание, что вот я могу жить, могу умереть, могу радоваться и страдать, и всё это не произведёт ни малейшего движения в вашей душе и ни в чём не изменит вашего существования, даже одного вашего дня?
— Я вам сделал, быть может, много неумышленного зла, — проговорил Бакунин, — но я хочу только одного, чтобы вы поняли, что это зло — безвольное, не активное, нам, вероятно, просто не суждено найтись друг в друге. А может быть, мне и не суждено вовсе любить. — Бакунин оживлялся; если б слушать со стороны, то казалось бы, что говорил он словно не о себе и Полудинской, а о ком-то третьем, теоретическом человеке и теоретической женщине. Полудинская под вуалью подняла на него большие, вздрагивающие глаза, было даже неясно, понимала ли она Бакунина или только слушала его голос.
— К чему ж от вас скрывать, Марья Ивановна, — раскатывался мощный бас, — меня трудно любить, сам знаю это, есть в душе что-то неразрешённое и на дне постоянная тяжесть. Может, и не найдётся человек, могущий снять её. Я говорю вам прямо, потому что считаю вас своим другом, к чему нам всякие фразистые изъявления любви? — Поднявшись, помахивая трубкой, Бакунин заходил по истрёпанному, когда-то в странных, пёстрых разводах ковру.
Полудинская сидела, уставясь в то место дивана, с которого встал Бакунин.