Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
Он советовал страстно, почти исступленно. Пусть всякий из нас ищет дело по сердцу, а не по желанию выгоды. Пусть всякий из нас добросовестно пашет нашу обильную землю, а тот, кто поставлен над пахарем, пусть прежде печется о пахаре, а не о собственном благе, привилегиях, роскошах да чинах. Пусть женщины перестанут капризно переменять наряд за нарядом и помогают бедным на сбереженные таким образом деньги. Пусть ученые люди отдаются труду познавания, а не мошенничают пустозвонной, переменчивой журналистикой ради выгод неверной прижизненной славы. Пусть поэты изберут себе высокие темы и насытят их глубокими мыслями. Пусть должностные персоны вместо бесконечного сочинения обширных бумаг, входящих да исходящих, терпеливо служат нашему общему процветанию. Пусть… Пусть ещё… И ещё…
Всё выходило так ясно и просто. Всё представлялось необходимым, как хлеб и вода. Николай Васильевич сам с собой сомневаться не мог: эти простейшие истины опровергнуть нельзя. По этой причине он трудился самозабвенно, позабыв о себе.
Глава
Ответ
Наконец все пять тетрадей были отправлены в Петербург, где педантичный Плетнёв по его указаниям готовил издание, и тотчас ужасная усталость свалила его, и все болезни, все страхи, все ожидания каких-то сверхчеловеческих ужасов дружным хором воротились к нему, так что сделать последние распоряжения уже не нашлось ни воли, ни сил. Руки и ноги вновь принялись коченеть.
Медленно отправился он в лучший край свой, в Италию, сделавши изрядного крюку на Ниццу, позволяя себе немалые передышки в пути, заворотивши и в Рим, куда в лихорадочных письмах зазывал его совершенно себя выпустивший из рук, подпавший под власть тёмных страхов Иванов.
Он увидел, что тот в самом деле метался в тоске, почти слёзно жалуясь на свое кромешное одиночество и в особенности на то, что никто не помогает ему и никто не хлопочет о нём.
Эти жалобы ему показались даже несносны, подтверждая ту мысль, как ещё многим нужна его книга для дела души, и, хорошо понимая, что у Иванова только нервы шалят, не давая ни минуты покоя, почти прикрикнул на впавшего в малодушие так:
– Охота вам заниматься всеми этими внешностями! Знали бы свою картину и ничего более – и всё бы само собой пошло хорошо. Так нет, хорошо слишком вижу, что у вас нет полной любви к труду своему.
От этих укоризненных слов Иванов, кажется, несколько встрепенулся и запёрся в своей мастерской. Он же, на этот раз найдя Рим каким-то скучным и к тому же холодным, поселился в Неаполе, откуда для него начиналась дорога в Иерусалим. Он только хотел дождаться выхода книги своей, услышать громкий говор читателей, которые, как предполагалось ему, большей частью придут в возмущение, получить письма от тех, кто загорится желанием написать ему свои замечания на «Мёртвые души», чтобы узнать в полной мере, каково настоящее положение русских умов и каково душевное состояние его самого, а там взойти на палубу корабля и пустится ко гробу Господню с молитвой о себе, в особенности с молитвой о великой и беззащитной Руси.
Но что-то странное, роковое то и дело препятствовало ему. Книга его слишком долго держалась в цензуре. Он понимал, как нелегко было победить все смущения, как собственные, так и со стороны, которые смущали бедного цензора, и как ещё трудней было восторжествовать над всякого рода страхами и опасеньями, да ещё над робостью собственного начальства, которое пуще всего страшится почему-нибудь потерять своё чин и оклад содержания, и потому приготовился с терпением ждать, положив сам с собой, что все проволочки только на пользу ему, что к путешествию в Иерусалим он ещё вполне не готов и что по этой причине даже окажется лучше, если он отправится в святые места через год, уже с твердостью поузнав, каковы в России умы, и поглубже заглянувши в себя.
Книга всё замедлялась и замедлялась. Он твердил, что он исполнил полезное и правое дело и потому это всё ничего. Однако следствием его напряженного ожидания явились бессонницы. Он почти вовсе не спал, и, должно быть, если бы благословенный воздух Неаполя не согревал его зябкого тела, вновь бы приблизился к самому краю могилы.
Он все-таки ждал: без писем читателей, без криков и говоров по поводу книги ему было нечего делать, второй том не мог сдвинуться с места без них.
Вместо известий о выходе книги до него донеслось, что умер Языков, которого любил он любовью истинно братской. Эту скорбную весть он принял стоически, как вызов себе умножить число своих добрых дел, и с ободреньем Жуковскому написал несколько слов.
Тут и книга наконец появилась, но это совершенная была бестолковщина, а не книга, которую он с таким напряжением всех умственных и нравственных сил написал. Всё в ней было в обрезанном и спутанном виде. Самые важные письма, составлявшие существенную часть всего дела и направленные именно к тем, кто у нас занимает высшие должности, с единственной целью, чтобы получше ознакомить всех с бедами, происходившими на пространствах необъятной Руси от нас же самих и о способах исправить многое одним своим добросовестным отношением к должности, оказались выброшены нечувствительной, жестокой рукой именно должностного лица. От книги, как ему представлялось, осталась едва одна треть. Честная служба своим соотечественникам не состоялась, а если и состоялась, то в мере самой ничтожной и вполовину не так, как он свою службу служил.
В первую минуту, ошеломленный этой нелепостью, схватился он спасать свою книгу, добиваясь второго издания в прежнем, нетронутом виде, воздействуя на совесть и добрые чувства влиятельных начальственных лиц, которые могли бы, если понадобится, представить полную рукопись самому государю. В страшном волнении, как утопающий хватается за соломинку, часто выскакивая из-за стола и через мгновение снова садясь, писал он Вяземскому умоляющее письмо:
«Вы уже, вероятно, получили, мой добрый князь, мое письмо и в нем просьбу мою, усердную и убедительную просьбу о восстановлении моей книги а её настоящем виде. По клочку, обгрызенному цензурой, о ней нельзя судить. Во глубине её лежит правда, и правда её может обнаружиться только тогда, когда
Но никто не любил его так, чтобы служить ему, ни с охотой, ни без охоты. Ничья душа не жаждала подвига христианского и высокого на благо другому. Никому не являлось желанья взяться за наше общее душевное дело. Никого не снедала могучая потребность служения ближнему. И по этой горькой причине не получал он ниоткуда никакого ответа. И потому волненье его становилось уже нестерпимым.
Бессонницы, продолжавшиеся более месяца, известие о смерти Языкова, с которым он жил душа в душу, и это известие о беде с его книгой, о столь нелепом её появлении в свет изнурили его. Однако же он, все-таки уверенный в том, что и в этом горестном виде книга его вызовет разнообразные толки, которые будут полезны благоустройству великой Руси, продолжал с терпением ждать, затем с нетерпением, затем даже с досадой, сетуя втихомолку на то, что решительно никто ничего не пишет ему.
И дождался…
Он, конечно, предвидел, что слишком многие против него ополчатся, но не предвидел того, что на него ополчатся с яростью исключительной, вовсе не бывалой нигде, словно в его книге затаилась нечистая сила. Кто начал первым, никак невозможно было сказать, только решительно все встали на него и против него. Его не щадили ни друзья, ни враги.
Может быть, и не начал даже никто, а всё так, подобно стихии, как на тихую гладь океана налетел ураган, одним разом заголосило, запрыгало, запричитало, изощряясь в недостойных ругательствах и ослепленных яростью обвиненьях.