Скрещение судеб
Шрифт:
— Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено…
Семья?
Но семьи нет, она уже ничего не может для тех двоих. В своем сентябрьском дневнике, когда она писала, что она уже «год примеряет смерть», она тут же себя обрывает:
— Вздор. Пока я нужна… но, Господи, как я мало, как я ничегоне могу!
Тогда еще могла! Теперь уже действительно «ни-че-гонельзя — nichts rien»! Даже посылку послать. Мур? Она давно жила Муром, жила ради Мура. Но уже в 1930 году она писала Ломоносовой: «Как грустно Вы пишите о сыне: «Совсем большой. Скоро женится — уйдет». Моему нынче — как раз 5 лет. Думаю об этом с его, а м.
Мне уже сейчас грустно, что ему пять лет, а не четыре. Мур, удивленно: «Мама! Да ведь я такой же! Я же не изменился!» «В том то и… Всебудешь такой же, и вдруг — 20 лет. Прощай Мур!..» А в 1932 — Тесковой:
«Во Франции — за семь лет моей Франции — выросла и от меня отошла — Аля. За семь лет Франции я бесконечно остыла сердцем, иногда мне хочется — как той французской принцессе перед смертью — сказать: Rien ne m’est plus. Plus ne m’est rien [112] . Кроме Мура: очень сложного и трудного, но пока (тоже на каких-нибудь семь лет) во мне нуждающегося. После этих семи — или десяти лет — я уже на земле никому не нужна…»
112
Ничего больше у меня не осталось. Больше у меня не осталось ничего.
Прошло не семь, прошло почти десять лет и plus ne m’est rien — больше ничегоне осталось! Мур вырос, и она не была ему уже столь необходима, как это было необходимо ей. Он уже мог свободно без нее, и, может, ему даже было бы лучше, легче без нее. Опорой ему она быть не могла, а своей сверхматеринской любовью (а у нее все всегда было сверх!), сверхопекой, сверхбоязнью за него — могла ему только мешать и даже отравлять жизнь. И не умея совладать со своими чувствами, она как всегда умом все понимала…
Когда-то давно она вывела формулу:
— Пока я жива— ему (Муру) должно быть хорошо, а хорошо — прежде всего — жив и здоров. Вот мое, по мне, самое разумное решение, и даже не решение — мой простой инстинкт: его — сохранения.
Жив, здоров — это прежде всего накормлен, сыт, обут, одет, обучен. Но теперь она этого не может! Накормить она не может, быть опорой ему не может, у нее у самой нет этой опоры, нет клочка твердой земли, на который можно было бы поставить ногу… И еще, в эти дни, ей начинает казаться, что своим присутствием, своим существованием рядом с ним она все время будет напоминать о своем прошлом, об эмиграции и это может помешать Муру. А так, если ее нет, если умерла — все забудется, сотрется из памяти. (Она совсем забыла про анкеты!) «Больше всего она боялась, что может как-то косвенно повредить Муру, который собирался стать художником или работать в редакции…» — писала Сикорская.
— Я должна уйти, чтобы не мешать Муру…
Теперь уже иная формула, иное решение: не пока жива— ему — Муру должно быть хорошо, а когда нежива, когда ее нет — ему — Муру должно быть хорошо!
Если он один — его не оставят. Помогут. Не посмеют не помочь!.. Асеев — товарищ, собрат по перу, он благополучен, устроен, влиятелен, богат. Он бездетен! Сестры Синяковы — младшая Оксана, жена Асеева; другая — жена писателя Гехта, они тоже в Чистополе, третья — Мария Синякова, художница. Они все так любят, так понимают стихи, музыку, искусство! Они все живут этим. Мур им подойдет. Они подойдут Муру…
А она ничего уже не может, ничего…
Когда
Она подготовляла его, внушала мальчишке!..
Все постромки в ее земной упряжке были оборваны. Жить дальше, дольше было нечем, а «жизнь и смерть (…) заведомо пустые сплеты»! Она смолоду приручала смерть к себе, себя к смерти. Они шли об руку, как, впрочем, и мы идем, только мы заговариваем себя, не хотим помнить, забываем и пугаемся, когда вдруг она — смерть — встанет поперек дороги… Для Марины Ивановны: любить — жить — умереть все в едином сплетении, все в клубке и она дергает за нить и плетет свою пряжу! Сколько любовий пережито, сколько жизней прожито, сколько раз умирала! «Слава тебе, допустившему бреши: Больше не вешу. Слава тебе, обвалившему крышу: Больше не слышу…» «Поэма Воздуха» — да это же гимн смерти! Освобождение от земных пут, от бренности тела. Полет. Куда? В бессмертие, в вечность…
«Смерть страшна только телу. Душа ее не мыслит, поэтому в самоубийстве, тело — единственный герой», — писала она.
«Героизм души — жить, героизм тела — умереть».
Героизма души — жить — больше не было…
Но, Господи, что нам известно, что нам дано знать о тех терзаниях, тоске, отчаянии, сомнениях, которые раздирали душу Марины Ивановны в последние елабужско-чистопольские дни!.. Нам остается только низко склонить голову перед мукой ее, перед страданиями, которые выпали ей на долю…
И невольно приходят на память нерусские стихи так любимого ею Рильке, написанные по-русски:
Я так один. Никто не понимает молчанье, голос моих длинных дней и ветра нет, который открывает большие небеса моих очей…31 августа выпало на воскресенье. И воскресенье это, как и все дни в течение всей войны, началось сводкой с фронтов. В шесть утра сводку эту уже ждали. На перекрестках дорог, на площадях, у зданий горисполкомов, сельсоветов, правлений колхозов, совхозов, со столбов, с деревьев, с крыш свисали длинные узкие рупора, похожие на те трубы, в которые на картинах средневековья архангелы извещают о Страшном суде. Под трубами стояли уже люди, и из труб несся голос Левитана и по всем весям и долам разносилось — «от Советского Информбюро…». В Елабуге этот голос несся не только с берега, но и на берег — с пароходов и барж. «От Советского Информбюро…»:
«В течение ночи на 31 августа наши войска вели бои с противником на всем фронте».
И после паузы:
«Разведчики донесли о подходе крупных германских частей к переправе через реку Д…»
Эпизодов, как обычно, не слушали, расходились молча и хмуро. Излишняя догадливость могла дорого обойтись и сойти еще чего доброго за распространение панических слухов. А что река Д. — река Днепр, — всем было ясно. Тяжелые, ожесточенные бои шли на Днепре. Днепропетровское направление уже не поминалось. Молчали и об Одесском. Смоленск давно был сдан, а 25 августа было сообщено — немцы заняли Новгород.
31 августа Елабужский горсовет призвал всех жителей выйти на расчистку посадочной площадки под аэродром. Обещали выдать каждому по буханке хлеба — хлеб был уже в цене. От семейства Броделщиковых пошла хозяйка, Анастасия Ивановна, от Цветаевой — Мур. Должно быть, перед уходом Марина Ивановна накормила его завтраком, она была с утра в фартуке, как и обычно, когда занималась домашними делами.
Потом собрался на рыбалку хозяин. Он сказал Марине Ивановне, что они с внучком пойдут на реку, и ему показалось, она вроде бы даже обрадовалась, что они тоже уходят.