Скрещение судеб
Шрифт:
— Что у вас произошло? — спросила я Тарасенкова.
— Ничего, — удивился он.
— Чем ты обидел Алю?
— Ничем, как я мог ее обидеть, с чего ты взяла?
— А о чем вы говорили, когда я принесла чай?
— О чем? По-моему, я сказал ей, что у меня есть письма Марины Ивановны к Пастернаку, те, которые от Крученых… [189] Ты думаешь, не надо было говорить?!. А сейчас на том же столе, в том же кабинете передо мной лежит письмо Али к Борису Леонидовичу, написанное, видно, тогда по горячему следу, и в письме этом она дает отповедь Тарасенкову, а заодно влетает и самому Борису Леонидовичу. Письмо датировано 26 октября 1955 года:
189
Это тонюсенькая тетрадочка, переплетенная в ситец. «Неопубликованные письма М. Цветаевой к Б. Пастернаку. 1925–1926 гг.» И внизу рукой Крученых написано: «Крученых —
«…Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков [190] , и просто по-хорошему Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, то, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил, потому что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все — и покупающие, и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у которой все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще пятьдесят лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее письма не уберег и отдал каким-то милым людям, лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама, вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда, ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь…»
190
Помощь, собственно говоря, уже была почти окончена; книга в ноябре сдавалась в издательство.
Але трудно было свыкнуться с мыслью, что все личное, касавшееся ееМарины, ееСережи, еесемьи, становится и неумолимо станет достоянием всех! И каждый посмеет судить…
— Мама, вечная моя боль…
Не знаю, известно ли было Але, что те же самые слова произнесла Марина Ивановна в 1921 году, когда Борис Зайцев увез с собою девятилетнюю Алю из голодной Москвы на лето в уцелевшее именьице своей матери — подкормиться. Марина Ивановна тогда в письме к Ланну [191] говорила, что она редко пишет Але — не хочет омрачать ее отдых, ибо «каждое мое письмо будет стоить ей несколько фунтов веса». Аля там на воле «становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль, в ее жизни)…»
191
Письма к Ланну были опубликованы после смерти Али в Вене в 1981 г.
Марина Ивановна все понимала, все сознавала, но не могла иначе. Боли в ней самой всегда было через край, а маленькая Аля всегда находилась рядом, под рукой. И позже — в разное время по-разному — Марина Ивановна наделяла Алю своей болью. Но Аля по-рыцарски, как и отец ее Сергей Яковлевич, относилась к матери, еще в раннем детстве она поняла, что мать у нее особая, ее матери все можно и все ей должно прощать. И теперь из-за гроба Марина Ивановна снова настигала Алю болью…
Так Мариной начиналась жизнь маленькой Али, так Мариной и заканчивалась.
— Жизнь моя началась любовью к ней, — говорила Аля, — тем и кончится — от чувства детского, наполовину праздничного, наполовину зависимого от нее же, до чувства сознательного, почти — после всего пережитого — на равных правах с нею же!
И еще она говорила:
— Чем старше становлюсь, тем больше приближаюсь к своим старикам, сливаюсь с ними душой, живу ими больше, куда больше, чем собою — или чем текущим днем. Дни так и чувствуются текущими, а папа с мамой незыблемы внутри души. Теперь я стала календарно намного старше их и понимаю их больше как своих детей, чем как родителей.
И ей так хотелось оградить их, уберечь их, и в первую очередь уберечь Марину от того, от чего сама Марина не хотела себя оберегать. Она себя с такой неимоверной щедростью рассыпала в своих письмах всю свою жизнь, по всей земле, по всему белу свету, ничего не скрывая, ничего не тая, словно бы боясь, что какой-то уголок, какая-то тайная извилина запутанного лабиринта ее души может остаться неузнанной. Ей не страшна была людская молва, людской суд, она знала — она победит!
Гений всегда побеждает, увы,
Но Аля на эту саморастрату Марины смотрела иначе… И если бы это было в ее силах (а она даже к юристу обращалась!), — она запретила бы публиковать письма матери. Она собрала бы их все со всего света и надолго, если не навсегда, заперла бы вместе с ее дневниками и записными книжками!
Однажды у нас произошел знаменательный разговор. Мы давно не виделись и, как всегда в таких случаях, говорили обо всем сразу. А я только что вернулась из Приморского края, исходив пешком и объездив его вдоль и поперек, и была в полном обалдении от красот его неописуемых. А главное, от необычности его, ни на что непохожести, от какого-то гениального сосуществования того, что разбросано по всему свету: чему долженствует быть на юге, или на севере, или в средней полосе, тут обитает и растет в одном месте! Наш бурый мишка и уссурийский тигр! Изюбр разрывает тишину грозным ревом, вызывая соперника на бой, и черный гималайский медвежонок обирает ягоды черемухи, подложив ветки под зад, чтобы удобнее сидеть. А черемуха растет там же, где и реликтовый тис; а белокорые красавцы ильмы, подпирающие небо, уживаются с подмосковной елкой, обвешанной гроздьями вьющегося дикого винограда, а тропические лианы так опутывают тайгу, что без топора путь себе не проложить!.. Легенда гласит, что господь бог создал этот край в минуту особого вдохновения. Ему надоело творить мир по раз и навсегда заведенному им же самим образцу. Он задумался и стал собирать в горсть со всего света по зверю, по птице, по дереву, по растению, а потом взял да и швырнул все это на пустынную, еще не заселенную полосу земли, что лежала у самого океана!..
А Аля рассказывала мне о своей жизни в Тарусе, завидовала, что я побывала в таких местах, жаловалась, что уж очень стали ее одолевать «почитатели Марины». Говорила о переводах, которые надоело ей делать, и об архиве, который она устает разбирать. И в разговоре обронила, между прочим, что решила закрыть архив в ЦГАЛИ до конца нашего века, чтобы ни современники Марины, ни наши с ней современники к нему не прикасались.
Я сочувствовала Але и в то же время уверена была, что она поступает неправильно, закрывая доступ к архиву на столь долгий срок! И не знаю кстати или несктати, вдруг выпалила, что Бог, похоже, сотворил Марину Ивановну в минуту такого же вот особого вдохновения и задумчивости, как и тот удивительный край, откуда я только что вернулась; собрал в горсть все человеческие страсти, какими сам же наделил отдельные души, прибавил все и всяческие человеческие эмоции, им же изобретенные, и в задумчивости своей бросил семена всего этого в одну душу! И при том в женскую душу! И потому, чтобы понять Марину Ивановну, о ней надо знать все или почти все, иначе получится искаженное представление о ней, когда станут вдруг проникать в печать какие-то выборочные, случайные сведения о ней. Я тогда мало что знала (ни письма к Тесковой, ни парижская книга ее писем еще не были напечатаны!) и говорила по наитию. И произнеся всю тираду, ужасно испугалась — не могла ли я чем-то задеть Алю… Но она спокойно мне ответила:
— Я сама не прочла ни одного личногописьма Марины или к Марине. Я их просто запечатала!.. Я сознаю, что мерю Марину дочерней меркой! Но иначе я не могу. И потом, мне кажется, что не так уж тесна эта моя дочерняя мерка.
Но, думается, Марине Ивановне эта меркабыла все же тесна!..
В Москве Аля была наездами, когда требовали дела. А так круглый год она жила в Тарусе. Если не ошибаюсь, только с 1965 года стала зимовать в городе. Кооперативная ее квартира на Аэропортовской была готова уже в 1963-м, но она не сразу туда переехала. Казенной жилплощадью Моссовет Алю так и не обеспечил, как это было положено после реабилитации. Когда она вернулась из Туруханска, тетка тут же, 22 июня 1955 года, прописала ее у себя в Мерзляковском. Прописала постоянно! А как же иначе могла милая, интеллигентная Елизавета Яковлевна прописать свою любимую и так долго ожидаемую племянницу? Временно?! Но это показалось бы Елизавете Яковлевне просто оскорбительным! А как раз временнои надо было прописывать! Тогда бы считалось, как и было на самом деле, что у Али нет своей жилплощади. А коль постоянно, то по жестким нормам тех времен комнатушка в Мерзляковском считалась вполне пригодной для троих.
Мы как-то встретились с Алей на улице Горького, и, когда проходили мимо Моссовета, она сказала:
— А ведь один из моих дедов Дурново, то ли двоюродный, то ли троюродный, был губернатором города Москвы и, подумать только, занимал весь этот особняк! Ну, а мне бы тут хоть кладовушку какую!.. И еще — представляете, даже библейский Ефрон имел свою землю! И поделился ею с Авраамом, чтобы тому было где похоронить свою Сарру [192] . А этот Эфрон, — и Аля показала на себя, — не имеет даже рабочего места, где бы можно было положить лист бумаги и писать!..
192
Библия. Первая книга Моисеева. Глава 23.