Шрифт:
– Поезд мчался сквозь преобладающий зеленый цвет. В кронах тополей ветшал день. Ветви трепетали на длинном ветру. В общем вагоне поезда С.-Петербург – Великие Луки я ехал уже довольно давно и теперь совершенно не важно куда. Народу было не то чтобы много – помню кривоносого Николая, пьяного до отпечатков пальцев, и рыжую женщину на верхней полке, бдительно косящую глазами на оставленные внизу туфли, – во всяком случае я волен был размышлять обо всем, что только приходило в голову. Когда это было? Июль. Сенокос. Апокалипсис кузнечиков. Я думал о том, что упразднение сословий и учреждение равенства – суть причины утока поэзии из окружающего пространства. Всю историю нового времени вообще следовало бы рассматривать как методическую работу по изъятию искусства из жизни путем умаления аристократии и провозглашения эгалитаризма – бедная Европа, больная Россия, мертвая химера Америка, но, Боже мой, что сталось с Поднебесной! Мне еще не пришло в голову, кому это выгодно, но уже выстроилась изящная череда ответных мер... Ей-ей, сколько поэзии в свинцовом листе на груди кифареда Нерона, в леопардовой шкуре, накинутой на его плечи, когда он с ревом выпрыгивает из клетки и тут же утоляет похоть с юношами и женщинами. А чего стоит отточенный грифель Домициана, которым он в первые недели власти протыкал отловленных в покоях мух. Или малопонятный синологам закон старого Китая, по которому всех родственников императрицы или наложницы, принявшей яд, вырезали, а смерть от голода не преследовалась. Вообще, есть что-то трогательно общее между Светонием и Михаилом Евграфовичем. «...Он сам отобрал юношей всаднического сословия и пять с лишним тысяч дюжих молодцов из простонародья, разделил на отряды и велел выучиться
– Конечно, меня предупреждали о временной разлуке, вернее, сударь мой, разъятии, всего лишь разъятии, дабы возможен стал между нами любезный разговор. Мне трудно изъясняться, но, пожалуй, правильно сказать об этом надобно так: я ощутила, как меня отщипывают от целого мягкими, словно бы детскими, пальчиками, как старательно лепят из меня человечка, формуя все, чему надлежит быть у человечка, и в таком виде оставляют одну, – ах, нет же, не одну – с тобой, но от тебя отдельно, в тревожном образе вычтенного. Мне обещано, что это ненадолго, и, уповая на обещание, я скорее должна была бы сказать «в образе слагаемого», каковой воплощала в чудный день нашей единственной встречи, – но сказалось иначе. А разница, пожалуй, едва уловима и состоит единственно в том, что теперь я обладаю памятью целого за тот срок, покуда составляла часть его. Итак, я вновь могу говорить с тобой, и сразу хочу признаться, что удивлена твоими словами – до нашей встречи я не имела памяти и, следовательно, ничего не понимала во времени; потом у нас возникла общая память, но, сударь мой, то, о чем ты говоришь, мне до содрогания незнакомо. Признаться, я и теперь ничего не понимаю во времени (извини, речь о сем предмете отчего-то неизбежно пошла) – в герметичном состоянии внимания ему уделяешь по достоинству мало, – а потому изволь объяснить мне: откуда ты извлек произнесенный тобою порядок слов? Что это значит и почему это важно?
– Я увлекся предысторией. Все случившееся в тот вечер, возможно, несет в себе непонятый смысл, способный кое-что прояснить в наших делах, поэтому место ему в хранилище, до срока, но никак не в Лете, хранящей лишь собственное имя, что, признаться, странно – достоверней было бы безымяние. Разгадка тайны твоего появления бесконечно занимает меня – попытка говорить о ней иначе не имела бы результата. Я взял с собой в дорогу коробку фруктовой соломки и сочинение лже-Лонгина «О возвышенном», однако проводник упрямо не зажигал ламп, и в отсутствие сна и света мне ничего не оставалось, как только хрустеть приятно подгоревшею чайною хворостинкой. Самого чая, который можно пить внакладку, вприкуску и вприглядку, не было ни под какую церемонию. Подражание природе в искусстве, думалось мне, кончается там, где начинается повествование от первого лица. Но это не значит, что здесь с мочалкой караулит гостей катарсис. Возможность взгляда от первого лица показывает лишь зрелость музы – все девять классических, за исключением, быть может, Урании (эта уже стара), так или иначе, владеют им, зато самозваная десятая не доросла до первого лица: оно существует в кино в виде чуждого голоса за кадром. Попутно из обломков хрупкой соломки я составлял на столе случайные арабески. По мере усложнения фигур занятие это все больше увлекало меня, поворачиваясь неподразумеваемой, мистико-материалистической стороной, точнее, предчувствием вполне реальной чудесной метаморфозы: созревания, скажем, помидоров в отдельно взятом парнике от завязи до кровяного плода всего за одну ночь или стремительного заоблачного снижения Луны и пробуждения титанов, – предчувствием, одетым в туман, явившимся вроде бы беспричинно и уж наверняка помимо опыта, но оттого не менее убедительным. Варварская геометрия мертвенно оживала в свете редких станционных фонарей, отброшенном на подвижную сеть листвы, ползла на собственной изменчивой тени, но с возвращением мрака вспоминала место. В слове «геометрия» есть ледяное горлышко – намек на то самое, лазейка в иную космогонию. В июле, если это был июль, кожа пахнет солнцем, и кажется, что жить стоит долго. Май и август кое-что значат и высказывают суждения. Июнь хорошо зажат между гайкой и контргайкой. Остальные месяцы вихляют, как велосипед с «восьмеркой», – по крайней мере на шестидесятой параллели. И все это – геометрия. Я добавлял и перекладывал соломку, откусывал лишнее – предчувствие внятно режиссировало возведение преображающего знака. Вскоре правильность постройки стала подтверждаться болезненными уколами в области левого виска и общим угнетением затылка, – ложные движения совершались легко и этим с потрохами выдавали свое малодушное бесплодие; попытка прибавить еще одно измерение показала его избыточность – фигура желала существовать в недеформированной плоскости: раскатанный асфальт, развернутый свиток. Наложение внешних углов и линий на внутренние создавало мнимый объем сложнопрофильной каркасной воронки – область физиологии зрения или каприз воображения (справиться у Эшера). С каждой верно положенной соломкой вспышки слева и давление сзади усиливались, постепенно достигая понятия «невыносимо», и вскоре в обморочном бесчувствии воля покинула меня – моими руками знак достраивал себя сам. Дальнейшее можно выразить примерно такой последовательностью образов: мозг стал черный, как озеро дегтя, в нем, пронзив облака и крышу вагона, отразились заводи Млечного Пути, сполохи какой-то дальней грозы, внятный до числа ресниц лик, после чего я вошел в воронку. Все рассуждения о происшедшем сводятся исключительно к описательным фигурам (причина отнюдь не в скудости терминологии), следовательно – они (рассуждения) размыты, несущественны. Однако олицетворенный, антропоморфный образ знания, вызванного к жизни знаком и мне явленного, отпечатался на эмали памяти столь отчетливо и прочно, что белый огонь пробуждения не сумел засветить его. Когда я очнулся, за окном стояла высокая бирюза, замедляло бег зеленое, потом появилась свежая оцинкованная жесть, рикошетящее от нее солнце и охра, врезающая в пространство прямые углы. Кажется, это была станция. Тому утру я обязан наблюдением: если у человека болит какой-нибудь орган, представляется, что он стал огромным. Я имею в виду отлежанное ухо.
– Как это хорошо ты сказал про знак: вы как бы рыли тоннель с двух сторон, созидали обоюдно, – но неужели, сударь мой, ты воображаешь, что скорбь животворящего, почти божественного труда мучительно переживалась лишь тобою? Сила знака в чем-то столь же уязвима и несовершенна, сколь уязвим ты, вступивший в соглашение с этой силой, – иначе ты был бы ей не нужен, а она не привлекла бы твоего внимания и осталась незамеченной. Но меня, собственно, занимает не это. Охотно верю, что все было сказано с умыслом и к месту, однако в твоей значительной речи есть много странного – не означает ли это, что ты видел, думал и чувствовал до нашего соединения иначе? В таком случае мне отчего-то важно знать, что ты видел, вернее, что запомнил, – ведь предметы и явления, заслужившие твое внимание, предательски раскроют строй твоих мыслей и напряжение чувствования. Так или иначе – и это весьма существенно – прояснится взгляд на проблему: оставлять или не оставлять за собою следы?
– Помню Докукуева в сатиновых трусах, лопающего на кухне арбуз ложкой, – он только что проводил до дверей даму, которая никак не предохранялась, и это Докукуеву понравилось. А еще был Ваня, в два года не умеющий ходить, – он жил в ящике, к низу которого на толстые гвозди были насажены отпиленные от бревна кругляши – такие кривенькие колеса; сестра катала ящик по деревне, Ваня выглядывал через борт и улыбался розовыми деснами. В жаркие дни дети звали сестру купаться, ухватясь за веревку, гурьбой неслись к реке – коляска прыгала на ухабистом проселке, Ваня падал на дно и заливисто визжал: «На нада, на нада!» – а потом замолкал, и только голова, как деревянный чурбачок, постукивала о стенки ящика. Помню, в Крыму, в Голицынской винной библиотеке, струящийся из трехлитровой банки самогон пах сивухой и чабрецом, а на подводные камни выползали зеленовато-черные крабы. И как было щемяще сладко и почти не страшно лететь с выступа скалы в рассол, солнечная толща которого не скрывала дна, и эта коварная прозрачность, почти неотличимая от пустоты воздуха, не позволяла предощутить фейерверк вхождения в воду. Помню, как спорили турки, сколь далеко может убежать человек без головы, – играл пронзительный оркестрик, пленные по одному пробегали мимо палача, тот сносил им ятаганом головы, угодливый раб тут же накрывал пенек шеи медным блюдом, чтобы поддержать кровяное давление, и теплый труп бежал
– Вот видишь: все верно – ничего подобного с нами не случалось. Сказать по правде, сударь мой, меня это не радует. Но говори, пожалуйста, говори – ты полнее меня в той бесстрашной малости, которая всем цветам предпочитает оттенки зеленого и с большой неохотой выслушивает апологию тьмы в ее тяжбе со светом. Суть в том, что зрачок сияющего – черная точка, а тьма – гений нелицеприятия, ибо всем дает/не дает света поровну.
– Текст обретает себя постепенно, как сталактит. Первая капля, возможно, и не случайна, но все равно не похожа на желудь: в ней нет зародыша дуба и пищи для него. Части, сложившись, теряют себя и принимают облик целого – для части это почти всегда трогательно и грустно, порой – довольно неожиданно, реже – спасительно, никогда – стыдно. Славный мир завершает славную битву. Мощь разума уступала силе страстей – фруктовая соломка примирила их, не ослабив. Но получилось новое – Entente. При встрече нам пришлось выбирать между кристаллическим холодком гения, сердечной теплотой посредственности и раскаленной серьезностью пророчества – до сих пор не могу точно определить, что же мы выбрали. Кажется, отколупнув по чуть-чуть от предложенного, мы смастерили что-то вроде свистульки-манка: трель ее доступна критике, если предназначение звуков видеть в изучении, а не в приманивании птицы бюль-бюль. Впрочем, мы отвлеклись от поезда и станции. У меня нет и крупицы сомнения, что я ехал в другое место, однако вид блистающей жести и охряной брусок постройки подействовали на мое безупречное сознание так, что, ничуть не интересуясь топонимом, я вышел из вагона. Мимо стрельнул шершень – такая полосатая пуля. Тонким горлом сверлил небо жаворонок. Меня совершенно не удивило то обстоятельство, что у фасада вокзального здания в окружении трех голубей и волосатой приблудной собачонки, подавшись вперед, чтобы не запачкать белое в синий горох платье, лизал дно стаканчика с мороженым овеществленный образ – тот самый, из воронки знака. Липы и тополя были расставлены без видимой системы. Вверху выбивали из перин легкий пух ангелы. Пуха было немного. Кстати (мой нелепый интерес к пустякам столь очевиден, что извиняться за него – почти жеманство), где в этой чудной дыре, состоящей (дыре следовало бы состоять из отсутствия чего бы то ни было) из вокзала, автобусной остановки, тополей, лип, жасмина, яблонь, гравийных дорожек, дюжины бревенчатых домиков с патриархальными четырехскатными крышами, люпинового поля и сосняка за ним, ты раздобыла мороженое? Разумно предположить, что ты была создана вместе с ним, уже подтаявшим. Существует феномен текучей речи, свободной от обязанности толковать предметы, живущей единственно попыткой донести себя до воплощения естественной судьбы – так новгородские болота влажно произносят Лугу, и та беспечно струится через леса и поля, срезая слоистые пески берегов, пока не достигает не слишком, в общем, живописного моря, где свершается судьба реки. Зачерпнув такой грамматики и ее отпробовав, можно подивиться вкусу, но все, что остается в памяти, выразимо лишь как «мягко», или «жестко», или «ломит зубы», или «не распробовал»: пересказ невозможен, попытки повествовательного изложения безнадежно косноязыки, и все потому... Прости, тебе-то это как раз известно.
– Какое дивное имя – бюль-бюль. Прелесть что такое! Где-то рядом сладкой горкой лежит весь рахат-лукум книжного Востока, его серали, ифриты, минареты до луны, Гарун-аль-Рашид, башня джиннов и золотая клетка, подвешенная на звезду. Словом, нарушивший сон халифа умирает долго. Быть может, неделю. Осмелюсь заметить, что ты, сударь мой, ошибешься, если вообразишь, будто я прилежно усваивала манеру твоей речи и теперь, решив закрепить урок и ради увеселения, самого тебя вожу за нос. Как это ни легкомысленно и как бы ни было не к месту, но я действительно только сейчас самостоятельно подумала, что арабы изваяли великую цивилизацию, ярчайшую в семитском мире. И еще я подумала, что главной бедой тех людей, кто узнает жизнь из книг, служит искреннее и трогательное неведение, что ее можно и надобно узнавать как-то иначе.
– Знаешь, какой у тебя был вид там, у фасада вокзала? Нет, по-другому... Из сочетания присутствующих мелочей: жаворонка, собачки, голубей, капающего мороженого, как бы уже свершившегося знакомства, жасмина, лип, невещественного томного потягивания природы – из всего этого набора, как из контекста, вытекала требовательная необходимость что-то с тобой сделать. Может быть, возлечь. То есть совершенно очевидна была потребность овладения тобой (соединения с тобой), так что возникшая версия выглядит вполне естественной: а как иначе – навертеть из тебя котлет? Тогда мне трудно было предположить, что требуется соединение совсем иного рода, что я должен пережить «алхимическую свадьбу» и замкнуть себя своею же женскою половиной в герметический круг... Если свет слишком яркий, мир становится черно-белым, но здесь его было не мало и не много – как раз, чтобы различать цвета. К твоему мороженому привязалась оса, я взял тебя за руку, за ладонь, на ощупь лишенную судьбы, и, как уместную цитату, вытянул из контекста. Мы переходили из света в дырявую тополиную тень и снова возвращались на свет, словно погружались ненадолго в толстую мерцающую слюду, – помню, в тени ты пахла дыней, а солнце капризно меняло твой запах на свой вкус, и следует признать, что вкус у солнца был. Во всем этом скрывалось что-то новое, свежесть ощущений – нарзанные пузырьки бытия взрывались на моем небе. Собственно, я не вижу причины, по которой должен отдавать предпочтение новому перед старым, кроме закона философии моды, гласящего, что приемлемо лишь сегодняшнее и позавчерашнее – ни в коем случае не вчерашнее, – но быт одиночества, форма его существования, которая есть отсутствие тишины, нескончаемый монолог, вырывается из области, подвластной философии моды. Чтобы считать все сказанное выше/ниже правдой, достаточно хотя бы того основания, что я все это выдумал. Отнесись к моим словам серьезно – в той жизни было лишь несколько достойных вещей: гигиена, способность в одиночестве осмыслять реальность, своевременный разврат и еще кое-что, – все остальное не слишком важно, поскольку недостаточно прекрасно. То безбрежное место, где я прожил жизнь и где мы с тобой встретились, пропитано стойким неприятием афористической речи, поэтому утверждение, будто слияние в целое есть смерть частей, способно вызвать лимонный перекос лица у аборигена не столько своей очевидностью, сколько отсутствием свивальников, словесного антуража – ну, как краткий итог пространной, но опущенной софистической беседы, как лексическое ню – в конце ж концов не баня! Итак, я держал тебя за руку и прислушивался к дразнящим разрывам хрустальных пузырьков вдохновения, которые совершенно некстати дурманили мои помыслы настоятельными призывами реально оценить возможность построения земного ада. Твоя ладонь была совершенно гладкой. Если бы я был прозорливее, я бы понял, что это предвестие моей и твоей смерти в нашем целом, понял бы, что из зыбкого и хрупкого сделана наша жизнь, но я не понял и спросил: «Почему тебе не досталось судьбы?» Мы шли вдоль забора. Из-за некрашеного штакетника тянулись ветки черной смородины. То, что на них висело, было спелым – флора хотела осознать нашу реальность: сорвем, не сорвем? Ты уже расправилась с мороженым и ответила невпопад моему непониманию: «Милый, целое – среднего рода». Не берусь судить, что произошло следом (кажется, налетел ветер, взвыли колодцы и закипевшая в них вода выплеснулась наружу), но каким-то образом я получил тебя, как теленок – пожизненную жвачку, – образ тем более уместен, что там, в поезде, перед выходом я съел породивший тебя знак. Право, не знаю, стоит ли упоминать о том, что мы умерли и с холодным вниманьем стали жить дальше.