Скука
Шрифт:
— Неужели для этого наброска позировали вы?
В свою очередь, она удивилась моему изумлению:
— Да, а что? Вам не нравится, как он меня нарисовал?
— Я не знаю, нравится мне это или не нравится, но вы здесь на себя не похожи.
— Но тут нет лица, лицо он всегда рисовал в последнюю очередь, а без лица как можно сказать, похожа или не похожа?
— Я хочу сказать, что это тело не похоже на ваше.
— Вы думаете? Но на самом деле я именно такая.
Я чувствовал, как бессмысленно и фальшиво звучит эта якобы серьезная дискуссия в связи с подобным наброском и вдобавок еще и с проблемой сходства. И хотя мне было стыдно за то, что я как бы шел
— Ну нет, это невозможно, я не могу этому поверить!
— В самом деле? — сказала она. — И все-таки я именно такая.
Положив сверток на стол, она подошла к мольберту, некоторое время разглядывала холст, потом обернулась:
— Может быть, тут и есть небольшое преувеличение, но в основном все правильно.
Не знаю почему, но, увидев ее рядом с мольбертом, я вспомнил свой дневной сон. И спросил просто так, чтобы что-нибудь сказать:
— Балестриери сделал с вас только этот портрет или есть и другие картины?
— Ну что вы, он рисовал меня множество раз. — Она подняла глаза к полотнам, развешанным на стенах, и, показывая то на одно, то на другое, стала перечислять: — Вот это я, и там я, и вон там наверху, и еще там. — И, словно подбивая итог, заключила: — Он рисовал меня, не переставая. Он заставлял меня позировать часами.
Внезапно мне почему-то захотелось сказать о Балестриери что-нибудь дурное: может быть, таким путем я надеялся добиться от нее более личной, более выразительной интонации. И я сказал очень резко:
— Столько трудов ради такого ничтожного результата.
— Почему вы так говорите?
— Да потому, что Балестриери был очень плохой художник, можно сказать, вообще не художник.
Она никак на это не реагировала, сказала только:
— Я ничего не понимаю в живописи.
Но я упорствовал:
— В сущности, Балестриери был просто мужчиной, которому очень нравятся женщины.
С этим она охотно согласилась:
— Да, это правда.
Она взяла со стола свой сверток и посмотрела на меня вопросительно, как бы говоря: «Я ведь сейчас уйду, почему ты не делаешь ничего, чтобы меня задержать?» И тут я сказал с внезапной ласковостью в голосе, ласковостью, которая удивила меня самого, потому что ничего подобного я не хотел и не ожидал:
— А может быть, зайдем на минутку в мою студию?
Я видел, как она загорелась внезапной простодушной надеждой:
— Вы хотите, чтобы я вам позировала?
Я растерялся. В мои намерения не входило ее обманывать, но она вдруг сама предложила мне обман, который унижал меня вдвойне: и потому, что это был обман, и потому, что это был худший из обманов, к которому я мог прибегнуть, — художник приглашает к себе в студию красивую девушку под предлогом, что хочет ее писать, одним словом, обман, достойный Балестриери. И потому я раздраженно заметил:
— А что, Балестриери тоже первый раз пригласил вас к себе под предлогом, что он хочет написать ваш портрет?
Она серьезно сказала:
— Нет, я стала ходить к нему, чтобы брать уроки рисования. Потом он действительно захотел меня рисовать, но это позже.
Итак, для нее обман с позированием был не обманом, а вполне серьезным предложением. Она даже добавила:
— Сейчас у меня как раз есть время. Если хотите, я могу попозировать вам до ужина.
Я подумал, нужно ли объяснять ей, что я бросил рисовать и что даже в ту пору, когда еще рисовал, никогда не писал фигуративных картин. Но тогда, размышлял я, мне придется искать другой предлог, чтобы
— Хорошо, пойдем ко мне.
— Я и для Балестриери всегда позировала в эти часы, — сообщила она с довольным видом, испытывая явное облегчение, и взяла со стола свой сверток. — Он всегда работал с четырех до семи.
— А по утрам?
— И по утрам тоже, с десяти до часу.
Мы направились к двери. Я понимал, что она в последний раз видит студию, где прошла значительная часть ее жизни, и полагал, что простая жалость к умершему заставит ее что-нибудь сказать или по крайней мере на прощанье оглядеться вокруг. Но она ограничилась тем, что спросила, бросив взгляд на стены:
— А сейчас, когда он умер, что будет с этими картинами?
Я ответил по-прежнему резко:
— Может быть, попытаются их продать. Потом, когда увидят, что никому они не нужны, свалят где-нибудь в подвале.
— В подвале?
— Да, в подвале.
— Но у него есть жена, с которой он был в разводе. Картины перейдут к ней.
— А уж она тем более их выбросит.
Она ничего на это не сказала, всем своим видом выражая безучастную сдержанность. И, глядя на то, как идет она с огромным свертком под мышкой впереди меня — словно бы принужденно и сопротивляясь, а на самом деле решительно и твердо, — я подумал, что она похожа на человека, который переезжает с одной квартиры на другую. Да, она меняла студию Балестриери на мою — вот в чем было дело. Догнав ее, я распахнул перед ней дверь со словами:
— Как видите, моя студия совсем не похожа на студию Балестриери.
Она не ответила, так что можно было подумать, что она как раз не видит никакой разницы между моей студией и студией своего старого любовника. Она просто подошла к столу, положила на него сверток и, обернувшись ко мне, спросила:
— Где здесь ванная?
— Вон та дверь.
Она направилась к ванной комнате и исчезла за дверью. Я подошел к дивану и поправил подушки, на которых недавно спал; потом принялся собирать бесчисленные окурки, которые бросал прямо на пол. Делая все это, я продолжал думать о девушке и пытался понять, нравится ли она мне, действительно ли мне хочется заняться с ней тем, чего она от меня ожидала, и вдруг понял, что не испытываю ни малейшего желания. И тогда я сказал себе, что расспрошу ее о Балестриери и об их отношениях, которые меня почему-то интересовали, а потом отошлю.
Я был так спокоен и так уверен в своем спокойствии, что совершенно забыл о предлоге, подсказанном мне девушкой и мною неосмотрительно принятом, — о рисовании. И потому был прямо-таки изумлен, когда дверь ванной комнаты отворилась и девушка появилась на пороге. Она была голой, совершенно голой, и шла на цыпочках, прижимая к груди полотенце. При виде ее у меня сразу же мелькнула мысль, что Балестриери не преувеличивал, когда изображал ее с теми пышными формами, в которые я не мог поверить. У нее действительно были великолепные груди, смуглые и крепкие, которые совершенно не соотносились с торсом, худеньким и хрупким, как у подростка, и существовали словно бы отдельно от него. И талия была тоже как у юной девушки, неправдоподобно тоненькая и гибкая, но бедра, плотные и крепкие, выглядели такими же зрелыми, как груди. Она шла, выставив вперед грудь и подобрав живот, с какой-то даже алчностью глядя на мольберт, который стоял у окна; подойдя к нему, она, не оборачиваясь, спросила своим лишенным всякого выражения голосом, сухо и коротко: