Скука
Шрифт:
Я сказал все это решительно и резко, давая ей понять, что больше нам разговаривать не о чем. Но, увидев, что она продолжает сидеть, молчаливая и неподвижная, как будто чего-то ожидая, я не без раздражения добавил:
— Если я не испытываю ничего по отношению к вам, если между нами не существует никаких взаимоотношений, как я могу лечь с вами в постель? Это был бы акт механический, чисто внешний, совершенно бессмысленный и, главное, скучный. А значит…
Я прервал фразу и бросил на нее многозначительный взгляд, словно говоря: «А значит, тебе ничего не остается, как уйти». На этот раз она, кажется, поняла, и неохотно, медленно, делая над собой усилие, явно продолжая надеяться, что я остановлю ее и заключу в объятия, начала подниматься с дивана, ухитряясь при этом оставаться сидящей: она слегка приподняла зад, но торс оставался прямым, а ноги согнутыми. Но так как я не торопился заключить ее в объятия, ей все-таки пришлось
— Простите, — сказала она смиренно, — но если вам все же понадобится натурщица, вы можете мне позвонить. Я оставлю вам телефон.
Я видел, как она подошла к столу и, придерживая на груди полотенце одной рукой, другой написала что-то на листке бумаги.
— Я до сих пор не сказала вам своего имени: меня зовут Чечилия Ринальди. Я написала его вот здесь вместе с адресом и номером телефона.
Она распрямилась и, ступая на цыпочках, направилась в ванну. Можно было подумать, что на ней вечернее платье: полотенце плотно облегло торс, оставляло открытыми плечи и руки и стелилось сзади, как шлейф. Она исчезла, закрыв за собой дверь, но при этом последнем движении полотенце вдруг соскользнуло, и я на мгновение увидел тело, которое Балестриери писал столько раз и которое, видя ее в платье, я не мог себе и представить.
Странно, но, едва она вышла, я почему-то стал думать именно о Балестриери. Я все время возвращался мыслью к ее рассказу о том, как старик ее отверг и месяцами избегал с ней встречаться: он чувствовал своим звериным чутьем, чем она для него станет, и боялся; и еще я спрашивал себя, а что бы было, если бы он не уступил ей в тот день, когда она явилась к нему вместо Элизы, а продолжала бы сопротивляться? Вполне вероятно, что в таком случае он был бы сейчас жив, потому что, конечно же, косвенной причиной его смерти были любовные отношения с Чечилией. Но тогда почему он в конце концов не оттолкнул ее, раз сразу понял, что должен был это сделать? Иными словами, что заставило Балестриери смириться с участью, которую он хотя и смутно, но предчувствовал? И вообще — можно ли уйти от судьбы? А если нет, то к чему тогда все, что он пытался сделать? И возможно ли, чтобы не было никакой разницы между судьбой, принятой бессознательно, и той, которую выбирают?
Сейчас, узнав о первой попытке самоубийства, предпринятой Балестриери после того, как Чечилия решила его бросить, я понял, что, продолжая свои отношения с девушкой, старый художник совершил второе, уже удавшееся ему самоубийство. Наверное, он и на первое-то пошел из боязни, что с уходом Чечилии у него уже не будет возможности совершить второе.
Размышляя обо всех этих вещах, я не переставал удивляться тому, что я о них размышляю, вернее, тому, что размышлять о них меня побуждало не праздное любопытство, а странное ощущение их роковой для меня притягательности, словно история Балестриери касалась и меня, и судьба старого художника была связана с моей судьбой. Я понимал, что, если бы это было не так, я не задавал бы Чечилии столько вопросов, я, может быть, переспал бы с ней, но уж никак не допрашивал.
А я вместо того, чтобы с ней переспать, принялся ее допрашивать, но как бы и о чем бы я ни допытывался, мое любопытство так и осталось неутоленным.
Как я уже сказал, я допрашивал ее именно для того, чтобы понять, почему мне было так нужно ее допрашивать. Это только кажется игрой слов, на самом деле это не игра. В результате мне стало понятно многое, но, судя по чувству неудовлетворенности, которое я испытывал, самое главное от меня все-таки ускользнуло.
Я так погрузился в свои размышления, что не заметил, как Чечилия вышла из ванной и подошла ко мне. Я вздрогнул, услышав ее голос:
— Так я с вами прощаюсь.
С трудом поднявшись, я пожал ей руку, механически пробормотав:
— До свидания.
Она сказала, еле слышно:
— Не беспокойтесь, не надо меня провожать.
И я в последний раз почувствовал на себе неподвижный и пристальный взгляд ее больших темных глаз. Потом я увидел, как она взяла со стола свой сверток и направилась к двери, очень медленно, но теперь в этой медлительности не было никакой нарочитости: она действительно чувствовала себя связанной со мной крепкой и прочной связью, и ей трудно было от меня отрываться. На меня почему-то странно подействовало легкое колыхание ее короткой и пышной юбки в сочетании с грациозным покачиванием торса: так покачивается всадник, крепко сидящий в седле. Винтом ходящая юбка и подрагивающий торс — было в этом какое-то бессознательное кокетство, таящее в себе неотразимый соблазн. Я не отрывал от нее глаз, пока она не открыла дверь и не исчезла. Тогда я зажег сигарету и подошел к окну.
Ветреный день клонился к вечеру, в пустом дворе был разлит бледный свет сумерек. В доме напротив в некоторых окнах уже зажгли свет, зеленые кусты аканта, окаймлявшие клумбы, казались почти черными, булыжник двора светился матовой известковой
Глава третья
Начиная с этого дня Чечилия стала приходить ко мне один-два раза в неделю, потом через день и в конце концов, спустя месяц после нашего знакомства, почти ежедневно. Являлась она всегда в один и тот же час, длились ее визиты всегда одно и то же время и проходили совершенно одинаково, так что достаточно описать один, чтобы дать представление обо всех. Чечилия извещала о своем приходе звонком, который был таким коротким, что я никогда не мог понять, был ли он действительно или только послышался, но именно по этой нечеткости я его и узнавал. Я шел открывать, Чечилия бросалась мне на шею, и мы целовались. И тут я должен сказать, что Чечилия, такая искушенная в делах любви, целоваться не умела. Может быть, потому, что поцелуй представляет собой акт, так сказать, символический, доставляя удовольствие скорее психологическое, чем физическое, а психология, как вы увидите позднее, не была сильным ее местом. А может быть, она не умела целоваться именно со мной, потому что наши отношения были не из тех, что выражают себя в поцелуе. Губы Чечилии были холодными, вялыми, неподвижными, как губы маленькой девочки, которая, ловя ртом ветер, бежит навстречу отцу и, добежав, радостно бросается ему на шею.
Но с другой стороны, именно во время поцелуя очевиднее всего обнаруживалась двойственная природа Чечилии — одновременно детская и женская. Ведь в то самое время, как она протягивала мне свои бесстрастные, бестрепетные губы, которые не умели ни открыться навстречу моему рту, ни проникнуть в него, я всем телом чувствовал, как напрягается ее тело и, выгнувшись наподобие лука, наносит мне лобком сухой и жесткий удар, в котором выражала себя вся требовательная косноязычность ее страсти.
Первый поцелуй был коротким: он не доставлял мне никакого удовольствия, и я прерывал его сам почти сразу же. Чечилия выскальзывала из моих объятий, швыряла на стол перчатки и сумочку, подходила к окну задернуть шторы и наконец начинала раздеваться — происходило это всегда в одной и той же последовательности и в одном и том же месте: между диваном и креслом, куда она бросала, снимая с себя одну за другой, свои вещи.
Я познакомился с Чечилией в июле, когда она носила свою летнюю униформу, которую я уже описывал, — свободную блузу и коротенькую, как балетная пачка, юбку; осенью, с наступлением холодов, она стала приходить в длинном, свободном свитере из зеленой шерсти и в черной, очень узкой юбке, которая доходила ей до колен. Первым делом Чечилия всегда снимала с себя через голову этот свитер, на какое-то мгновение оставаясь с поднятыми руками и спеленутой головой; потом постепенным, энергичным, всегда одинаковым движением она сдергивала с себя свитер и швыряла его, как он был, вывернутым, в кресло. Теперь она была в одной юбке, голая до пояса, потому что готова была терпеть грубое прикосновение шерсти к своей коже, лишь бы ничего не носить под свитером. Она говорила, не хвастаясь, а как бы констатируя очевидность, что груди у нее не нуждались ни в каких подпорках, так как стояли сами по себе, но я все– таки считал, что тут был некий кокетливый расчет: ей хотелось, чтобы великолепные ее груди явились моим глазам ослепительным, подобным взрыву видением сразу же, как только она сбрасывала свитер. Впрочем, даже эта грудь не снимала общего впечатления незрелости, которое оставляло ее тело: пышная и цветущая, она как будто не имела отношения к хрупкому торсу, из которого вырастала. Этот контраст был особенно разительным, когда Чечилия поворачивалась ко мне спиной — белой узкой худой спиной подростка, и грудь, на мгновение мелькнувшая где-то между боком и поднятой рукой, настолько с нею не сочеталась, что, казалось, даже сделана была из совсем другой плоти — более теплой, более зрелой, более смуглой, чем все остальное тело.