Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Это были строки очень разных поэтов. Старых и новых, знаменитых и незнаменитых, великих и никому, кроме нас, неведомых. Но здесь все они были равны: Пастернак, Маяковский, Катенин, Баратынский, Костя Левин, Коля Глазков… Строки классиков
Некоторые из никому, кроме нас, не известных строк, запомнившихся мне с тех времен, стали потом знаменитыми, вошли в однотомники и двухтомники. А иные так и остались навек безымянными. Например, вот эти:
На дороге столбовой Умирает рядовой. Он, дурак, лежит, рыдает И не хочет умирать, Потому что умирает, Не успев повоевать. Он, дурак, не понимает, Что в такие времена Счастлив тот, кто умирает, Не увидев ни хрена.Или — вот эти:
Мой товарищ! В смертельной агонии Не зови ты на помощь друзей. Дай-ка лучше погрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. И не плачь ты от страха, как маленький. Ты не ранен. Ты только убит. Дай я лучше сниму с тебя валенки: Мне еще воевать предстоит.Солдат, греющий руки над теплой, дымящейся кровью убитого товарища… Какой неестественный, эстетский, пожалуй, даже кощунственный образ! Но мы были молоды, нам нравилось все резкое, необычное, ошеломляющее своей неожиданностью. А главное — в этих стихах была правда. Та жестокая, страшная правда о войне, которую мои товарищи, пришедшие в институт из армии, сами хлебнули вдоволь в своей фронтовой жизни и следов которой в печатавшихся тогда и официально расхваливавшихся стихотворных строчках было не отыскать.
Говорили, что стихотворение это кто-то из фронтовиков нашел в планшете убитого лейтенанта. Ни имени, ни фамилии лейтенанта никто не знал — и теперь, мы были в этом уверены, уже никогда не узнает.
Прошло полвека — всего-то! — и мы (лучше сказать — некоторые из нас: те, кто дожил) все-таки узнали и имя его, и фамилию.
Передо мной — тоненькая книжечка. На белой, слегка пожелтевшей обложке крупными красными буквами выведено: «Стихи из планшета гвардии лейтенанта Иона Дегена».
Автором поразивших нас стихов и в самом деле был, значит, лейтенант. И был, как и рассказывали, кожаный офицерский планшет, в котором он хранил свои стихотворные записи. И вот сейчас, спустя полвека (в 1991-м) они вышли в свет крохотной отдельной книжечкой. Не у нас, правда, а в Израиле, куда на склоне лет занесло уцелевшего гвардии лейтенанта.
А в то время, когда мы читали друг другу его фронтовые стихи, с ним, оказывается, случилось примерно то же, что с нашим литинститутским товарищем Костей Левиным. Летом 45-го он прочел несколько своих стихотворений на каком-то вечере молодых поэтов-фронтовиков в ЦДЛ. И ему устроили там жестокий разнос. Обвинили (как у нас Костю) во всех смертных грехах: в клевете на Красную Армию, в призыве к мародерству, в оправдании трусости. И, точь-в-точь как у нашего Кости, надолго, можно даже сказать — навсегда отбили охоту к сочинению стихов.
Читали мы там, у подоконника, стихи арестованного Манделя.
Со смехом, но и с искренним восхищением читали ставшие потом знаменитыми, но тогда мало кому известные четверостишия Коли Глазкова:
Все говорят, что окна ТАСС Моих стихов полезнее. Полезен также унитаз, Но это не поэзия.С восторгом повторяли другое Колино четверостишие, сочиненное им в первый день войны:
Господи! Вступися за Советы! Охрани страну от высших рас. Потому что все твои заветы Гитлер нарушает чаще нас.И вот это:
Я на мир взираю из-под столика: Век двадцатый, век необычайный! Чем столетье интересней для историка, Тем оно для современника печальней.Иногда там, у подоконника, возникал и сам Коля. Объяснял, откуда взялась первая вроде бы никчемушная строка этого четверостишия. По пьянке поспорил он как-то с приятелем — сейчас уж не помню, о чем. По условиям спора проигравший должен был залезть под столик и, сидя там, выдать какой-нибудь новый — обязательно новый, только что родившийся, — поэтический текст. Коля проиграл и вот выполнил условия этого, как оказалось, весьма плодотворного спора.
Появляясь у нас, Коля всякий раз приносил с собой очередную самодельную книжечку, на картонной обложке которой — внизу, где полагалось обозначать, какое издательство выпустило книгу, — было выведено: «Самсебяиздат». Или еще короче — «Самиздат». (Вот кто изобрел это, ставшее потом знаменитым, слово.) А на задней стороне обложки этих его самодельных книжечек неизменно значилось: «Тираж — 1 экз.»
Похваставшись очередной своей самиздатовской книжкой, Коля предлагал всем, кто отважится, померяться с ним силой. Но стального его рукопожатия не мог перебороть ни один из наших институтских силачей. Даже Поженян, который частенько тут же, у этого подоконника, давал желающим уроки бокса («хук справа», «хук слева»).
Поженян, кстати, кроме этих уроков бокса нередко демонстрировал новичкам — после не слишком долгих просьб и упрашиваний — свой коронный номер.
Он читал стихотворение Блока (читал, кстати сказать, замечательно):
Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века — Все будет так. Исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала, И повторится все, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь.Прочитав, становился на руки и, стоя в такой необычной позе, читал то же стихотворение, но уже в обратном порядке — от последней строки к первой:
Аптека, улица, фонарь. Ночь, ледяная рябь канала… И повторится все, как встарь: Умрешь — начнешь опять сначала. Все будет так. Исхода нет. Живи еще хоть четверть века… Бессмысленный и тусклый свет. Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.