Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Но Вовка и тут улыбался.
И потом, когда выяснилось, что все попытки соорудить ему какой-никакой протез так и не увенчались успехом, он тоже улыбался. На танцульках даже бросал костыли и некоторое время вертелся с какой-нибудь девчонкой на одной ноге, изо всех сил стараясь доказать окружающим, но прежде всего самому себе, что безножье — ни в чем, даже в танцах, ему не помеха.
Однажды после очередного такого танца, когда, запыхавшись, он кинул свою даму и, прыгая ко мне на одной ноге, едва не упав, успел выхватить у меня из рук свои костыли, я не выдержал и сказал:
— Надо же, такая невезуха! Хоть бы ниже колена тебе ее оторвало!
— Если б мне оторвало ее ниже колена, — кажется, впервые в жизни
И, безусловно, так бы оно и было.
Внешне Иосиф Дик на моего Вовку был совсем не похож. Да и в характерах у них было мало общего.
Общим было только одно: глядя что на того, что на другого, даже и тени мысли не возникало, что перед тобой — инвалид. (Как тогда говорили — калека). То есть в первую минуту такая мысль, может быть, и возникала. Но она сразу же исчезала, поскольку оба они не только вели себя, но и ощущали так, словно физическое увечье им ни в чем не мешает.
Румяная круглая физиономия Дика, испещренная крохотными пороховыми точечками, не озарялась поминутно ослепительной белозубой улыбкой, как у моего Вовки. Но она постоянно излучала какую-то мальчишескую беспечность и бешеный напор жизни. Как я уже сказал, при взгляде на это лицо даже и мысли не могло возникнуть, что человек этот может быть хоть в чем-то ущербен.
А между тем у Дика не было обеих рук.
Правда, только до локтя. Локти были. И они сгибались.
Позже, уже став довольно известным, во всяком случае, преуспевающим детским писателем, он купил себе машину. Заказал какие-то специальные приспособления (какие-то там дырки, что ли, цепляясь за которые он ухитрялся поворачивать руль в нужную сторону), — и лихо разъезжал на ней по Москве, не всегда считаясь с правилами дорожного движения. А для встреч с блюстителями порядка был у него такой любимый прием. Остановит его, бывало, гаишник за грубое какое-нибудь нарушение, а он этак спокойненько ему скажет:
— Будь другом, дай огоньку!
И вытянет перед ним две свои культяпки, показывая, что сам не может зажечь себе сигарету.
Потрясенный гаишник, естественно, дает ему закурить и отпускает с богом, даже и не вспомнив ни о каком нарушении правил.
Это была не просто хитроумная уловка (при своих козырях он мог от любого гаишника отбиться и без таких дешевых эффектов). В таких фокусах выплескивался его характер, выплескивалось вечное его мальчишество. И вот этим мальчишеством была насквозь пронизана та его детская книжка, которую он мне подарил. А для писателя, пишущего для детей, эта память детства, эта неспособность расстаться с детским восприятием, детским ощущением жизни — стократ важнее и самого изощренного литературного мастерства, и врожденного изобразительного дара, и даже умения изобретать сложные фабульные конструкции и закручивать самые неожиданные сюжетные повороты.
Вот об этом я и написал в своей рецензии. А написав, отнес готовую статейку в «Новый мир». Отчасти потому, что журнал этот нравился мне больше других тогдашних журналов, а отчасти потому, что редакция его находилась совсем рядом — и от моего дома, и от моего института: на углу Пушкинской площади и Малой Дмитровки.
Строгая дама, сидящая на втором этаже у входа в редакцию, кивком показала мне, где помещается отдел критики. В небольшой комнате сидели двое.
Один был худенький, сутулый, даже как будто слегка горбатый. На остром, умном лице его словно бы застыла гримаса вечного недовольства, что придавало ему сходство с тем скрипачом из анекдота, который на вопрос дирижера, почему он морщится (может быть, ему не по душе его, дирижера, трактовка разучиваемой оперы?) ответил, что нет, дело не в нем, не в дирижере, и не в его трактовке: просто он с детства не любит музыку.
Фигура второго являла полную противоположность
Первый, как я потом узнал, не был работником журнала. Он был просто — автор. Второй же, который и решил мою судьбу, был — заведующий отделом критики Борис Владимирович Яковлев.
Узнав, что я молодой критик, студент литературного института, горбун, как я мысленно его окрестил, с кривой усмешкой объявил, что молодых критиков надо топить, как котят, пока они слепые. Я не знал тогда, что эта шутка принадлежит Твардовскому и в авторском варианте относилась не к молодым критикам, а к молодым поэтам.
— Ну, зачем же топить, — урезонил его Яковлев. — Молодых критиков надо воспитывать.
— И печатать, — осмелев, сказал я.
Они засмеялись.
Узнав, что я принес рецензию на детгизовскую книжку, горбун поморщился, а Яковлев сказал:
— Очень хорошо! Мы редко рецензируем детские книги, и это нас не украшает. Оставьте, почитаем. Зайдите через недельку.
С тем я и ушел.
Зная редакционные нравы, о которых я много наслушался от старших товарищей, я подумал, что про недельку было сказано просто так, для красного словца, и решил, что раньше, чем через месяц, справляться о судьбе моей статейки вряд ли стоит. А через месяц заварилась вся эта каша с моим исключением из комсомола и из института, и мне было уже не до рецензии. Тем более, я прекрасно понимал, что и без того слабенький шанс на появление моего имени в печати новый мой социальный статус практически сводит к нулю.
И тем не менее месяца через три после разразившейся катастрофы, слегка уже выйдя из ступора, я решил все-таки — чем черт не шутит — заглянуть в «Новый мир» и самым невинным тоном, ничего пока никому не сообщая о моих несчастьях, осторожно осведомиться, как обстоят мои дела.
Мой план рухнул сразу же. С первых же слов я понял, что Борису Владимировичу уже все про меня известно. Тем не менее, встретил он меня — как родного. И даже не «тем не менее», а как раз именно потому, что, узнав про мои дела, он сразу проникся самым искренним ко мне сочувствием.
А узнал он все так.
Прочитав мою рецензию, он немедленно поставил ее в очередной номер. Объяснялось это, как я понял, не только тем, что она ему понравилась, но еще и какими-то особыми, неведомыми мне редакционными соображениями. (Надо было поставить «галочку», заполнить пробел, отдать какую-то давно полагающуюся дань детской литературе.) Что-то там в ней — в рецензии — надо было сократить, поправить, и он стал меня разыскивать. (На первой странице моей машинописи я потом обнаружил его резолюцию, обращенную, как видно, к той самой строгой даме, которая сидела за столиком у входа в редакцию: «З.И. Как связаться с этим автором?!»)
Разыскать меня, однако, было не просто, поскольку никаких моих координат — ни адреса, ни телефона, — ничего, кроме моей фамилии, в рукописи указано не было.
Тогда он вспомнил наш разговор, в котором поминалось, что я — студент Литинститута, и позвонил в мою alma mater. И на вопрос, как ему связаться со студентом Сарновым, услышал, что студент Сарнов исключен из института «за политическое хулиганство».
Случай был не тривиальный.
Но самым нетривиальным в этой истории было то, что, получив такое сообщение, Борис Владимирович не только не выкинул мою рецензию в редакционную корзину, но стал предпринимать всякие другие, еще более энергичные попытки связаться со мною. А не добившись успеха, стал ждать, когда же наконец я сам приду справляться о судьбе моей статейки. Но время шло, а я все не появлялся, и когда среди разных других рукописей, которыми был завален его редакционный стол, ему попадалась на глаза моя, в голове его уже стали мелькать разные нехорошие мысли, рисующие мою судьбу в самом мрачном свете.