Сладкая полынь
Шрифт:
— Возьми, возьми! Только навряд ли у кривой-то, у партизанши деньга водится!
— У партизанши?!
Павел, работник, изумленно глядит на гармониста, всматривается в других парней:
— Почему партизанша?
— А глаз-то ей белые выхлестнули.
— В девятнадцатом году. На линии...
Павел отводит глаза от парней, оглядывает свои сбитые, запыленные сапоги. Гармошка снова гудит переборами, парни снова молчат. Тогда Павел приостанавливается и отстает от ватаги.
— Ты куда?.. Ты пошто?..
— Я, ребята, пойду... Нужно мне, — изворачивается Павел.
— Ну, иди! Ступай! —
— У Потапихи!.. Крайняя изба от паскотины!..
Парни уходят. Пыль вьется за ними. Звуки уползают. Павел остается один. Смотрит на потемневшие старые бревенчатые стены изб, на серую улицу, смотрит вдаль, туда, где изба его хозяйки.
11.
Жаркие дни тают одни за другими. На покосах круглыми шатрами выросли душистые копны. По пологим склонам пашен выстроились шеренги суслонов. Горит работа, горят руки от работы. Ночью уставшее за день тело сразу тонет в мягком бездонном сне. Ночью густой, беспрерывный и жаркий сон кутает деревню, обволакивает ее, колдует.
Павел засыпает сразу же, как только добирается до постели. Непривычный полевой, крестьянский труд накаляет тело жгучей усталостью. Руки и ноги ноют, в ушах стоит серебряный протяжный звон, в голове нет мыслей.
В голове нет мыслей — и это самое сладкое, самое настоящее, самое нужное.
Потому, что Павел принес с собою городские, свои, тогдашние (о том, что было до домзака и там, в камерах и на пустынном тюремном дворе), ненужные здесь мысли.
Ночью Павел редко просыпается. И утрами — ясными, розовыми и волнующими утрами — он с трудом продирает глаза, и часто видит возле себя хозяйку, Ксению, которая трясет его за плечо и громко кричит:
— Заспался! Будет спать!.. Вишь, солнце-то уж где!..
И когда, проснувшись от чужих прикосновений и громкого голоса, он замечает склонившуюся над собою Ксению, Павел весь съеживается и замирает и ждет чего-то.
Но уходит хозяйка, он выскакивает во двор к полубочью с холодной водой, плескает себе на руки, на лицо расплавленную свежесть утра и, наскоро позавтракав, отправляется в поле.
Но наступает неизбежное утро, когда Павел, проснувшись, схватывает Ксению за руку и не соображая, не думая, как во сне, который только что отлетел и еще виснет вот где-то здесь близко, тянет к себе. И чувствует, что рука Ксении, поддавшись в первое мгновенье, сразу крепнет, напрягается в сопротивлении, и голос женщины, ставшей сразу жестоким и отчужденным, звучит властно и угрожающе:
— Но-но!.. Не балуй!.. Думаешь, ежли кривая, так можно?!
Сон тает без остатку. Павел убирает быстро и тревожно свою руку и виновато молчит.
А потом целый день, на работе, за обедом и позже, за неторопливым ужином, прячет свои глаза от женщины, норовит уйти, когда можно, от ее взгляда. И только в полутьме остывающего вечера, прежде, чем уйти спать, ловит Ксению и просит:
— Ты, Ксения Михайловна, извини меня... Напрасно я утром обидеть тебя хотел... Совсем напрасно.
Женщина, хоть лицо ее скрыто вечером, отворачивается от Павла. Павел слышит тихие и примиренные, дрогнувшие слова:
— Ну, коли сам сознаешь, отчего
Павел облегченно вздыхает и уходит спать.
А ранним свежим, бодрым и звонким утром, его будит непривычный голос. Он открывает глаза и видит возле себя Арину Васильевну, крёстную.
12.
Широкую деревенскую улицу дважды перерезали кривые проулочки, сбегающие к гумнам, к темному, прохладному бору. Над второй избою с краю от нижнего проулка белеет вывеска. Неодинаковыми, разбегающимися буквами на вывеске чернеет: «Сельсовет».
В летние страдные дни крыльцо сельсовета пустует. Только изредка выковыляет из дверей и сядет на верхний приступок сторож Афанасий — Афонька-кривоногий. Он сядет, широко и неуклюже расставив выгнутые дугою ноги, почешет выдубленной черной рукой под трепанной меховой шапкой, глядит на пустынную, серую улицу и плюет, долго откашливаясь, на нижние ступеньки крыльца.
Редкие, застрявшие на деревне, мальчишки, пробегая мимо сельсовета, мимо Афоньки-кривоногого, высовывают ему языки, дразнят его. Афонька свирепей плюет, сует в сторону охальников кулак и хрипит:
— У, гаденыши!... Черти болотные!..
Но в страдные дни мало ребятишек на улицах, только дремотные псы, опустив морды и лениво волоча хвосты, тихо крадутся в тени и издали оглядываются на четырехступенчатое крыльцо и черного старика на верхней ступени.
В летние, в знойные, в рабочие дни пусто в сельсовете. Единственный и главный хозяин здесь — Афонъка кривоногий. Афоньке наскучит сидеть на крыльце, он, кряхтя и посапывая, уплетается в сторожевую свою каморку и завалится спать. Поспавши, пойдет в «присутствие», в обширную, заплеванную комнату с обвешенными плакатами и правилами стенами, пороется, на председателевом столе, вытащит какую-нибудь бумажку погрязней, поисписанней, отдерет от нее клок и закрутит из самосадочного крепкого и непроворотно-душистого табаку самокрутку потолще.
А потом, покуривши ее, снова пойдет дремать на крылечко или в каморку свою.
Бурая пыль вяло стелется по земле: курица от зноя, от истомы врывается в рыхлый прах улицы и трепещет крыльями. Бурая пыль катится с верхнего конца деревни и из тучи пыли выростает мягкий грохот. Зыбкая, скрипучая одноколка-таратайка влечется пегой лошадью. Лошадь головой и хвостом отмахивается, отбивается от гнуса, от паутов. Туча пыли подкатывает к сельсовету, к крыльцу, к Афоньке-кривоногому.
Не слезая с таратайки, рыжий мужик заодно, враз, тпрукает на лошадь, кричит сторожу и роется в мешке:
— Афанасий Косолапыч! Не помер еще?.. Примай пакет из волости! Жива!..
Афанасий мотает головой, сбрасывает с себя сон и медленно лезет вниз с крыльца:
— Ты пошто суетишься? — хрипит он: — Пошто кирпичишься ты, Селифан Петрович?
Рыжий мужик вытаскивает из мешка помятую бумагу, сует ее Афанасию и чмокает на лошадь.
— Эх, и горячий ты! Кипяток! — огорчается Афанасий, подхватывая бумагу.
Пыль вздымается из-под мохнатых ног, из-под толстых колес. Из пыли, на ходу рыжий, оборачиваясь, кричит: