Сластена
Шрифт:
Читатель до самых последних страниц не знает, куда держат путь отец с дочерью. Оказывается, они разыскивают его жену, мать дочери. Никаких средств связи нет, от бюрократии тоже нет помощи. Есть только ее детская фотография. Они руководствуются подсказками встречных, но всякий раз след оказывается ложным, и, конечно, они ее не найдут, это становится окончательно ясно, когда их настигает бубонная чума. Отец и дочь умирают, обнявшись, в зловонном подвале разрушенного, некогда знаменитого банка.
Я прочла повесть до конца за час с четвертью. Потом положила страницы около машинки неаккуратной стопкой, как они лежали первоначально, убрала веревку и закрыла дверь. Уселась в смущении за кухонный стол и попробовала разобраться. Я могла с легкостью перечислить возражения Наттинга и его коллег. Вот перед нами мрачная дистопия, которая нам вовсе не нужна, модненький апокалипсис, осуждающий
Его картина (я заставила моего призрачного Наттинга продолжать) написана по лекалам Сэмюеля Беккета: человек на краю существования, лежит один, от всего и всех оторванный, без надежды, и сосет камешек. Он ничего не знает о трудностях демократического управления, руководства миллионами требовательных, полноправных, свободно мыслящих индивидуумов; он знать не хочет о том, как далеко мы ушли всего за пять веков от жестокого, нищего прошлого.
С другой стороны… что в этом хорошего? Повесть раздражит всех, и особенно Макса — и это одно уже роскошь. Раздражит потому хотя бы, что подтвердит его правоту: привлекать романиста — ошибка. Парадоксально, но позиции «Сластены» это укрепит — мы увидим, насколько независим писатель от чужого кошелька. «С равнин и болот Сомерсета» была материализацией призрака, маячившего за каждым газетным заголовком, взглядом в бездну, театрализацией худшего варианта — превращения Лондона в Герат, Сан-Паулу, Дели. Но сама я как отнеслась к повести? Она угнетала меня, она была мрачная, без намека на надежду. Хотя бы ребенка он мог пожалеть, оставить читателю хоть каплю веры в будущее. Я подумала, что фантомный Наттинг, возможно, прав — пессимизм этот попахивал модой, он был всего лишь эстетическим, литературной маской или позой. В этом был не сам Том — или только крохотная его часть, — и потому он был неискренним. А Т. Г. Хейли будет воспринят как мой выбор, и ответственность ляжет на меня. Еще одна черная метка.
Я смотрела на пишущую машинку в другом конце комнаты, на пустую чашку из-под кофе рядом с ней и размышляла. Что, если человек, с которым я вступила в связь, не оправдает ожиданий, как та писательница с обезьяной? Если все лучшее написано им в прошлом — это моя прискорбная ошибка. Меня обвинят; на самом же деле мне поднесли его на тарелочке — в папке. Меня привлекли его рассказы, а потом и он сам. Можно сказать, без меня меня женили — женили на пятом этаже, а теперь поздно, молодая уже не может сбежать. Даже разочаровавшись, я все равно буду с ним или при нем, и не только из корысти. Ведь я все равно в него верила. Пара слабых рассказов не подорвет моего убеждения, что это — оригинальный голос, блестящий ум… и он мой замечательный любовник. Он мой проект, мое дело, моя миссия. Его искусство, моя работа и наш роман — одно целое. Если Том не состоится, тогда и я не состоялась. Итак, все просто: мы расцветем вместе.
Было почти шесть часов. Том еще не вернулся, его листки были убедительно сложены около машинки, и нас ожидал приятный вечер. Я приняла ароматизированную ванну. Ванная комната была размером метр пятьдесят на метр двадцать (мы измерили) и для экономии места оборудована сидячей ванной, так что приходилось сидеть на ступеньке в позе микеланджелевского Il Renseroso [30] . Я сидела, отмокала и продолжала думать. Один благоприятный вариант — издатель Гамильтон (если он такой толковый, как описал Том) отвергнет обе вещи и успешно это обоснует. Тогда мне ничего говорить не надо, а просто ждать. В чем вся и суть — дать ему деньги, свободу, не путаться под ногами и надеяться на лучшее. И все же… все же я считала себя хорошим читателем. Я была убеждена, что он совершает ошибку, этот серый пессимизм не дает развернуться таланту, не допускает остроумных поворотов, как в рассказе о лжевикарии или с раздвоенностью человека, воспылавшего плотской страстью к жене после того, как узнал, что она воровка. Я подумала, Том достаточно любит меня, чтобы выслушать. Но опять-таки, задание у меня ясное. Я не должна позволять себе вмешиваться.
30
Задумавшегося (итал.).
Двадцатью
— Я должен тебе что-то сказать.
— Что-то приятное?
— Скажу за ужином.
Том подошел ко мне, и мы опять поцеловались. Он был еще без пиджака, в рубашке, одной из трех, которые он купил на Джермин-стрит. Они были одинаковые, из египетского хлопка, просторные в плечах и в рукавах, что придавало ему несколько пиратский вид. Он когда-то сказал мне, что у каждого мужчины должна быть «коллекция» белых рубашек. Насчет покроя у меня были сомнения, но мне нравилось чувствовать его тело под этой тканью и нравилось, как он осваивается с деньгами. Классный проигрыватель, рестораны, чемоданы «Глобтроттер», электрическая пишущая машинка в проекте — он стряхивал с себя студенческий быт со вкусом и без угрызений. В те месяцы перед Рождеством он еще получал преподавательскую зарплату. Он был щедр, с ним было приятно. Он покупал мне подарки — шелковый жакет, духи, мягкий кожаный портфель для работы, стихи Сильвии Плат, романы Форда Мэдокса Форда — все в переплетах. Платил за мой железнодорожный билет в оба конца, а билет стоил фунт с лишним. По выходным я забывала свою экономную лондонскую жизнь, жалкий складик продуктов в моем углу холодильника, утреннее подсчитывание монеток на метро и обед.
Мы допили бутылку и покатили вниз по Куинс-роуд, мимо башни с часами, в Лейнс, остановившись только раз, когда Том объяснял дорогу индийской чете, несшей маленького ребенка с заячьей губой. Узкие улочки, насыщенные солоноватой сыростью, выглядели по-осеннему заброшенными, безлюдными, булыжник под ногами был предательски скользок. Том добродушно поддразнивал меня, расспрашивая о других «моих» писателях на содержании у фонда. Происходило это не в первый раз и чуть ли не вошло в обыкновение. В нем говорила и мужская, и писательская ревность или соперничество.
— Вот что мне скажи. Они в большинстве молодые?
— В большинстве бессмертные.
— Перестань. Ты можешь сказать? Пожилые знаменитости? Энтони Берджесс? Джон Брейн? Женщины?
— Что мне толку в женщинах?
— Они получают больше меня? Это ты можешь сказать?
— Все получают как минимум вдвое больше.
— Сирина!
— Ладно. Все получают одинаково.
— Как я.
— Как ты.
— Я один только не публиковался?
— Я все сказала.
— Ты спала с кем-нибудь из них?
— Кое с кем.
— И продолжаешь двигаться по списку?
— Видишь ведь, что да.
Том рассмеялся, втащил меня в подъезд ювелирного магазина и поцеловал. Он был из тех мужчин, которые, бывает, возбуждаются от мысли, что их возлюбленная спит еще с кем-то. Когда он был в настроении, это его забавляло — вообразить себя рогоносцем, но в реальности он, конечно, был бы уязвлен, взбешен, испытывал бы отвращение. Ясно, откуда взялись фантазии Кардера насчет манекена. Я этого совсем не понимала, но научилась подыгрывать. Иногда в постели он задавал мне шепотом наводящий вопрос, и я одалживала его рассказом о мужчине, с которым встречаюсь, и что ему делаю. Том предпочитал, чтобы это был писатель, и чем неправдоподобнее оказывался мой партнер, чем знаменитее, тем сильнее были его утонченные мучения. Сол Беллоу, Норман Мейлер, Гюнтер Грасс с его трубкой — я путалась с самыми лучшими. Или лучшими на его взгляд. Уже тогда я осознала, что эти совместно выстроенные фантазии удачно разбавляют мое вынужденное вранье. Нелегко рисовать свою работу в фонде человеку, с которым ты так близка. Мои ссылки на конфиденциальность были одной уверткой, эти полукомические сексуальные вымыслы — другой. Но обеих было недостаточно. Только это и лежало черным пятнышком на моем счастье.