След Кенгуру
Шрифт:
Все-таки, может, не очень «вживую»?
Неужели такой пустяк способен меня утешить? А пожалуй, что и так.
Я всего лишь одна из судорог уходящего мира
«Я всего лишь одна из судорог уходящего мира», – бубню под нос придуманное специально для дневника, который уже третий год обещаю себе завести. Наблюдаю при этом издалека за случайно замеченной и неслучайно узнанной плечистой фигурой еще одной «судороги», с которой встречаться сейчас и здесь, на Красной площади, под гул осадивших Манежную победителей всей страны я не намерен. Как-то быстро и само по себе вызрело неожиданное решение. Быстрее, чем прыщ на носу, если кто влюбится. И вообще, если вдуматься, может, по работе тут человек. В принципе, никаких весомых причин для такой осмотрительности нет и в помине, невесомых тоже, но мне, замороченному, непростому, кажется, что нам обоим встретиться именно в этот час и на этом месте будет неловко.
«Отчего?» – строго спрашиваю себя.
«Да неловко и все!» – отмахиваюсь.
«А все-таки?» –
«Чего сам к себе пристал? Делать больше нечего? Пес с ним, ни от чего, какая разница, пусть хоть блажь.»
Такая же блажь, как фраза про судорогу. Мне нравится думать так о своем поколении. Но при этом, если честно признаться, совершенно не улавливаю – что во всем этом вообще может нравиться? Извращение какое- то. Но клевое. Только подумал так – и сразу же жаль стало метафоры – «Делиться еще.» Глянул мельком на спину Кирсанова и подумал, что он тоже не исключение, хоть и сосед. Решил, что впредь вообще воздержусь разбрасываться «глубокомысленной красивостью» направо-налево. Вроде как глубокомысленной. Для себя придерживать стану. Куркуль, одним словом. Вот был бы Антон Германович, скажем, седовласым лихим флотоводцем старой традиции и соответствующего облика – в эполетах, усах, орденах имперской чеканки, я, может быть, и расщедрился бы. Нет, ни черта подобного. К чему красивые слова, если и без того в избытке инструментарий для пленения барышень, особливо неискушенных: золото на плечах, серебро под носом, бронза на лице от ветра, – пока еще не памятник, но уже можно прикинуть, как впечатляюще будет смотреться. И каменья. Каменья все как есть драгоценные, рассыпаны по груди в дорогих оправах. А если не для барышень? Тогда вообще не понимаю – зачем. Хотя, если в самом деле. про «судорогу», то странноватая выйдет самореклама. Однако кто их, прелестниц, знает. Может быть, кто и купится. На необычность метафоры.
Это, в самом деле, туман, или мне кажется?
Странный туман стелется подле стены
Странный туман стелется подле стены. Туманец. Почти не заметен, нужно присматриваться, но мне сдается – он пахнет? И еще кажется: где-то там, в глубине, глубоко-глубоко, кто-то курит кальян. Полулежа? Лежа? На чем там лежат? Эх, не хватает фантазии. И памяти, чтобы вспомнить больше четырех-пяти лиц из здешней обители. С именами проще, а вот с лицами напряженка. Вместо Брежнева, к примеру, перед глазами артист Шакуров, изображавший Леонида Ильича в телесериале, ну и так далее.
Других, кому в кальяне отказано, кипятят в смоле – тоже дымное дело, – как в растворе для снятия накипи. Не исключено, что они эта накипь и есть, были ею. Конечно, недоброе это дело – так о мертвых… Нехорошо. Каюсь. Опять же, накипь сняли, а мы все одно не блестим. Вполне, может статься, что и не накипь. Тогда и каяться не в чем. Хотя нет, подумал ведь. Виноват.
Дымки столь разного происхождения проникают из-под земли наружу, перемешиваются, превращаясь в полупрозрачную воздушную вату, и уже не разберешь, не отличишь в только что рожденном букете – где что и отчего. Чушь, конечно все это, выдумки мои крамольные, невежественные, небогоугодные. Свинство, короче. Однако в носу пощипывает, и та часть головы, которая отвечает за запахи, уже все для себя, да и для меня заодно, придумала. С чего-то, глупая, решила мне слегка потрафить, как всегда наспех, и подпортила впечатление – подмешала в аромат выдох «Шипром». Для узнаваемости, по-видимому. Чтобы крепко зацепило. Так и вышло. В соответствии с намерением. Зацепило сразу и намертво. В горле запершило, и я натужно и надолго закашлялся. Так происходило всегда, если в армии случалось хлебнуть за компанию с сослуживцами «Шипра». Прапорщик на мой кашель, будто Дерсу Узала к лежке зверя, выходил, охотник хренов. Может быть, и не стоит так принюхиваться? Как? О зрении бы сказал: «зорко всматриваться», или «пристально.», но к нюху эти слова явно не подходят. Убогий он, нюх, какой-то. И кладовая памяти – тоже убогая, невместительная, метр на полтора, если слова крупным шрифтом набрать. Короче, туман, он и есть туман – земля холодная, воздух теплый, или наоборот. То есть, производное. И ничем не пахнет. Кипящей смолой точно не пахнет. Кипящую смолу я однозначно выдумал, потому что всех тех, кто нашел последний приют в стене, под стеной, дети при жизни любили! Как же можно любимцев детей в ад, в смолу?! Никак нельзя! А ведь мы – те самые дети и есть. И вообще никакой это не туман, а фимиам с Манежной на Красную площадь надуло. И на спуске Васильевском в этот час все на подъеме. Что за день?!
Бестолковый
Бестолковый день. Бестолковый и безнадежный. Что-то многовато таких у меня теперь стало. Когда был мальчишкой, называл такие «незабранными», дед научил. Я очень этим дедовым словом гордился и выдавал за свое. Во дворе ребятня безоговорочно верила в мою изобретательность по части слов, и не только слов, но никто ни единого разочка это слово – «незабранность» – за мной не повторил. Не запало. «Порожняк», – оценили бы сейчас. В самом деле, кто его, этот «незабранный» день, должен забирать, и куда? А может быть, сам я и должен был? Потому и «незабранный» он, что остался валяться протухать, приванивать – совершенно никчемный, неиспользованный ни мной самим, ни за пределами моей жизни? Хм-м. Тогда, при жизни деда, в малолетстве – таким вдумчивым я точно не был. Кстати, у Маши Кирсановой для таких дней свое слово припасено, я его помню: «Деньназавр». «Поспала, – говорила, –
Часть вторая
Шапочный разбор
Пеший строй парада
«Пеший строй парада замыкает Московское Высшее командное училище имени Верховного Совета РСФСР, – разносится из динамиков голос, убежденный в исторической важности происходящего. – Кремлевские курсанты, они с 1918-го года постоянные участники парадов. В нынешнем одна тысяча девятьсот восемьдесят девятом году училище…»
Антон усмехнулся вклинившейся в пафос происходящего несерьезной, пасквильной, можно сказать, аналогии: «Хору бостонских мальчиков исполняется семьдесят лет.» Совершенно недопустимое ерничание, мальчишество. Как минимум, с политической точки зрения. Прежде всего и исключительно с политической. Скосил глаза направо, потом налево – никто не смотрит.
«И чего, дурак, веселюсь? Это ведь к слезам.»
Суеверия достались ему от бабушки, так она умудрилась подгадить внуку гораздо на больший срок, чем был ей самой отпущен, но теперь Антон уже и в мыслях прекратил обзывать ее «жопой» и «старой каргой», думал: «Сам, неровен час, дедом стану. Что еще обо мне-то внуки думать станут?
Стоит ли судьбу искушать?» В придачу к суевериям бабушка оставила на память так и в завещании крупным старушечьим почерком: «На добрую память» – очки, им же сломанные, для удобства. Будучи единой и неделимой, оправа серьезно затрудняла процесс выжигания на подоконниках всяческих непотребностей, а без них, как известно, взросление особей мужеского пола по определению невозможно. Никому не охота слышать в свой адрес: «Здоровенный дылда вымахал, а так и не повзрослел, мозги, как у трехлетнего». Весь дом такими или похожими словами выражал свои переживания за Коляна из второго подъезда, у которого что-то с чем-то разошлось в голове и более не дружило. В то время Антону Кирсанову было уже восемь лет от роду, поэтому, даже застопорись у него развитие, он уже был бы умнее соседа, но все равно… К тому же выходило, что из за пяти лет разницы его бы меньше жалели. Словом, лучше было не рисковать и взрослеть, а без бабушкиных очков процесс оказывался под угрозой. Хотя я «взрослел» без увеличительного стекла, с обычным перочинным ножом. Теперь самому многое стало понятно.
Унаследованная оправа была склеена на переносице и, существенно сократившись в результате вмешательства, превратила очки в предмет скорее декоративный, в быту непригодный, годившийся разве что птице, да и то не каждой, а чтобы клюв был узким, а глаза наоборот – широко расставленными. На письмо, отправленное Антоном в детскую радиопередачу КОАПП (Комитет охраны авторских прав природы) с предложением одарить очками Ученую Птицу-секретарь, пришел ответ, в котором были и слова: «Спасибо тебе, добрый мальчик Антон.», но прежде всего – фотография птицы, подтверждающая опасения благотворителя – очки бы ей не подошли. Однако уже ради добрых слов благодарности стоило исполнить эту затею.
Узнав о такой необычно положительной инициативе, папа с мамой, не сговариваясь, простили отпрыска, умилились, сердешные, а в школе, не разобравшись, Антона вообще захвалили до неприличия, словно больше всех макулатуры собрал. Антон в классе только ответное письмо показал и предусмотрительно счел за благо умолчать о начале истории. Бабушка единственная несколько дней на Антона дулась, но не очень активно, наверное, помнила, что про клюв птицы она же первая и сказала.
Доброе чувство к радио Антон сохранил на всю жизнь, хотя, было время, умело маскировал симпатии, если речь шла о «Свободе» или «Голосе Америки». И что? Я думаю, он и сейчас не стал бы хвалиться своим отношением к «Эху Москвы». У него отлично развито чувство времени.
Место перелома на очках скрепляла теперь щедро намотанная голубая изоляционная лента, умудрявшаяся прилипать с обеих сторон ко всему, к чему прикасалась. Так что и по этой причине бабушка, если и прибегала к помощи изувеченной оптики, пользовалась очками как лорнетом, не подносила к лицу ближе, чем на ширину ладони. Изолента за долгую жизнь подвыцвела, но вот что удивительно – так и не потеряла легко узнаваемый специфический запах. Она пахла тем временем, когда все домашние инструменты, в придачу к ним куча болтиков, гаечек, шайб и шурупчиков, упрятанных в банку из-под халвы, хранились в фибровом чемоданчике «банного» размера. Стоило только щелкнуть замками, как из-под крышки вырывался на волю дух голубой изоленты. Он был совсем не таким, как у ее черной родственницы, которой мальчишки обматывали крюки и верх черенков хоккейных клюшек. Антон называл голубую «электрической», возможно, это было спонтанным проявлением толерантности, а черную так «черной» и называл, неполиткорректно.