Шрифт:
Особенность литературной манеры Слепцова заключается в том, что русскую жизнь он раздробляет на вереницу коротеньких сцен, воспроизводящих действительность в ее звуках, в ее характерной фонетике. Он больше слышит, чем видит. Третий класс железной дороги, в окна которого глядятся однообразные пейзажи, какое-нибудь шоссе с его пешеходами, случайный ночлег на постоялом дворе – все это для автора, находящегося в беспрерывном путешествии, составляет неиссякаемый резервуар речей, разговоров и отдельных идиомов, которые он, в своем этнографическом любопытстве, охотно запоминает и записывает. Слепцов как бы удерживает мгновения, заполненные словами, и эти слова он подслушивает и повторяет с необычайной точностью – во всех переливах интонаций, во всей сохранности голосов и тембров; его можно было бы уподобить фонографу, если бы регистрация звуков не соединялась у него с их художественной обработкой. Верный тому, что слышит, он не довольствуется нормальной жизнью русского языка; для него мало обычного употребления гласных, и регент на спевке выводит у него: «Вюрую ву юдюного Буга Утца». Спевка вообще (на ней, впрочем, не столько поют, сколько пьют) дает ему, собирателю и ловцу звуков, обильный
Жизнь звучит, и всякий может в этом звучании различить иное, услышать и понять его по-своему. Для Слепцова жизненный шум – это, с внешней стороны, сплошной разговор. И вот писатель старается уловить его брызги, осколки людских речей, и каждое из лучших его произведений – отрывок. Действительность рисуется ему как беспрестанные встречи собеседников; она очень редко принимает форму монолога, и даже беседа ее совсем непространна и нескладна. Жизненный диалог – это короткие строки обращений и реплик, вопросов и ответов. Человеческий разговор, подслушанные моменты которого составляют тему слепцовских рассказов, несмотря на свою лаконичность, до такой степени содержателен и понятен, что не нуждается ни в каком комментарии. Автору приходится делать очень мало пояснений от себя, ремарок и вставок. Да и к перу он прибегает только в силу технической необходимости – будь его воля и возможность, он предпочел бы устное изложение, так как именно в живой, непосредственной звучности сказываются для него характеры людей, их миросозерцание; и жизненные драмы, особенно их финалы, растворяются в словах и в том ладе, на какой их произносят. И в этом отношении Слепцов заходит так далеко, что слова у него в конце концов приобретают какую-то самостоятельность, точно они отрешены от своих понятий, от своих психологических спутников и предшественников, – во всяком случае, от своей эмоциональной окраски. Его как будто не интересует, что все слова – только отражения известных настроений и чувств. Может быть, именно в связи с этим находится и то, что его герои часто говорят, продолжают говорить и тогда, когда сказать уже больше нечего, когда фразы служат лишь повторением и будто топчутся на одном месте. Слова у него – сами по себе, и они бесчувственны.
Это – потому, что он ограничивается ролью бесстрастного подслушивателя жизни. Фонограф равнодушен, и этим он оскорбителен. И даже в самой точности его репродукций есть нечто отталкивающее. Нельзя рассказывать всего, что подслушано у жизни. Как будто между мною и миром должна оставаться некая тайна, и я не смею передать всего, что слышал и видел. Слепцов же имеет такое дерзновение. Бездушно, неумолимо и сухо воспроизводит он жизнь, протоколирует ее, а сам как бы остается ни при чем, в стороне, и не берет на себя никакой ответственности за сообщаемое. Выходит ли смешно, выходит ли печально (чаще всего – то и другое одновременно) – все это делается само собою, помимо него. Он ничему не удивляется. Ему все равно, услышит ли он пристойное или непристойное: он не брезглив, он все повторит и дойдет до самых пределов того, что выносит печатное слово, а иногда переступит и эту грань. Он не любит многоточий, употребляет их в самом крайнем случае и только там, где они прозрачны; напротив, он охотно раскрывает многоточие самой жизни, и она порою как бы скромнее его…
В своей холодной, неизменной точности он не признает изобилия штрихов: законченный звуковой рисунок для него гораздо дороже красок, отточенная сжатость составляет его отличительную черту. Одна короткая фраза следует за другой, один факт нанизывается на следующий – большей частью в бесстрастном хронологическом порядке, и кажется, какая бы душевная катастрофа ни произошла с героем, Слепцов спокойно заставил бы ее, в своем повествовании, дожидаться все той же временной очереди и не рассказал бы о ней раньше, чем о любой детали. Для его эпоса типична такая форма: «Приехали в какую-то деревню ночевать. Остановились у одной бабы. Мужик постучал в окно. Впустили. Хозяева только было собирались ложиться. Баба вошла в избу, а мужик пошел отпрягать лошадь. Сам хозяин еще не ворочался с поля. В избе было душно, мухи жужжали и лезли в лицо. На печи охала старуха; а вся семья была в клети. Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила» и т. д. Так изображает он жизнь говорящую, Россию разговаривающую – таким же спокойным и чуждым всякого лиризма остается он и тогда, когда живописует природу своей страны: он и природу протоколирует. Прочтите, например, следующие строки: «Роса, ветерок подувает, небо с востока покраснело, из побуревших озимей вылетает перепел… Овраг, заросший орешником, внизу – мост… Туман поднялся, все чище и чище становится даль, ярче цветы, прозрачнее воздух, и встают кругом одно за другим далекие села, леса и озера… Рязанов глядел, как лошади бегут, как жаворонки сверху падают в зеленую рожь и опять, точно по ступенькам, поднимаются выше и выше; как стадо пасется по косогору; вон лежит в лощине свинья, а на свинье сидит ворона».
Лежит в лощине свинья. «В овраге валяется ободранная собаками дохлая лошадь». Марья Николаевна видит, как секут мужика. Повторяем: он нисколько не брезглив, и никакой сюжет, никакая подробность не смущают его. Он не задумается повести нас в специфическое отделение
Многого не нужно ему, чтобы обратить свое писательское внимание: он везде остановится, послушает, посмотрит, а затем припомнит и расскажет. Он спокоен; он уверен, что, где бы ни копнуть жизнь, она повсюду окажется интересной и каждая мелочь займет свое место в ее общей характеристике. Оттого, например, в рассказе «Вечер» целая, так сказать, глава или, во всяком случае, эпизод сводится не более как к следующему: «На завалинке своего дома сидит старый священник в ветхом подряснике, с заплетенной в ленточку косой. На плече у него котенок. В окно смотрит попадья». Вот и все. И Слепцов не рисуется, не манерничает, когда столь своеобразно рассказывает, – нисколько: его повествование отличается большою искренностью и простотой. Он только правдив, не хочет сочинять, и если на дороге встретятся ему неинтересные попутчики, то он именно о них и передаст вам, не заменит их, в угоду беллетристике, более занимательными типами.
Из этого сочетания звучащих отрывков жизни, из этой мозаики деталей проступает картина, поражающая своей безотрадностью, полная уныния. Человеческий разговор прежде всего смешон. В нем звучит бездонная глупость людей и такое же их бездонное страдание, хотя последнее редко выступает в своем чистом виде – оно сливается с комическим. Несчастный у Слепцова больше смешон, чем несчастен. Автор как будто не уважает своих героев, людей вообще, скрытно издевается над ними, хотя, как истинный юморист, сам никогда не позволяет себе улыбки и оценки. Есть только одно-два места, где он сам характеризует разговор своих персонажей как бестолковость, как «жесточайший вздор». Вообще же он предоставляет судить читателю; он только выводит во всей красоте своих героев, и читатель неудержимо смеется, когда слышит тщательно переданные во всех мелочах беседы «Железной дороги» или «Мертвого тела». Беспощадный в своем остроумии, поразительно меткий изобличитель глупого человеческого разговора, Слепцов и комических эффектов тоже достигает лишь тем, что подробно и точно передает, серьезно рассказывает о смешном. Он невозмутим и холоден; он только констатирует звуки и факты. Вот голова на деревенском сходе произносит речь: «И, как типериче, значит, весь мир, которые все православные христиане у престола Всевышнего Творца, все равно как верные рабы. Так будем говорить: – вот хучь бы ты, Пахом Игнатич, – как ты сейчас перед Заступницей Царицей небесной, так все одно… А как, значит, мир, то, чтобы все в порядке, не как прочие, а так надо стараться, чтобы как лучше». «Женщина… слезливо посматривала на регента и покусилась было даже упасть ему в ноги, прося не оставить сына, но регент удержал ее, говоря, что он не Бог». Или: «Часу в одиннадцатом дьячок искал в передней свои калоши, но долго не мог их найти; наконец, попал ногой в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой».
Блестящее остроумие, расцвет смешного не могут все-таки заглушить собою страдания. И оно, в своих отзвуках, обильно разлито по страницам Слепцова. Жизнь глядит с них горемычная и бессовестная. В этом ее свойстве убеждается автор на каждом этапе своих скитаний, которые он предпринимает для того, чтобы набрать побольше «живого материала», побольше любопытных наблюдений для слуха и глаз. И характерно для него, что он часто бредет по унылой дороге и ветер дует ему в лицо, «снежные поля тускло синеют по сторонам, ничего не разберешь, точно во сне» и он просит ночлега, стучится в избы – не отворяют, не пускают. Ему, пешему, попадаются на пути все такие люди, которые не хотят его подвезти на своих телегах, – даже мужики, едущие порожнем. Он все наталкивается на человеческое негостеприимство и эгоизм; он на собственном опыте убедился, что нигде так легко не замерзнуть ночью на улице, как в людном селе. Или идет он вдоль рельс новой железной дороги; издали виднеются только что выстроенные будочки сторожей; «подхожу ближе: сторож обзывает меня неприличным словом за то, что сам обознался, приняв меня за начальника, и с сердцем уходит в будку. За этой будкой такая же другая и точно такой же сторож, за другой третья, а там четвертая и т. д., как две капли воды. И чем дальше иду я, тем больше берет меня раздумье: зачем я иду по дороге?»
Этот вопрос имеет в устах Слепцова особое, символическое значение, и его можно обобщить. Вероятно, ему, писателю человеческой беспомощности, умственной и нравственной, не раз приходило в голову, что нет смысла идти по жизненной дороге. Над нею солнце, которое «светит только из приличия и ничего не греет», по ее сторонам – тусклая бедность, жилища, освещенные или затемненные огарками, населенные тупой и страдающей массой, и если вглядеться в людей, то невольно покажется, что всех их томит «страшная, гнетущая, безвыходная скука». Героиня «Трудного времени» хотела было со всеми помириться, вдохнуть в себя освежающие впечатления, «только на один день заключить временное перемирие» – и вот она пошла с этой целью по деревне, и вот что она увидела.
«Марья Николаевна подошла к окну, но в избе было темно и со свету ничего нельзя было разглядеть; только пахло холодной гарью и слышно было, что где-то там плачет еще ребенок. Марья Николаевна начала всматриваться и понемногу разглядела черные стены, зипун на лавке, пустой горшок и зыбку, висящую середь избы; в зыбке сидел ребенок, весь облепленный мухами. Он перестал кричать и с удивлением смотрел на Марью Николаевну; мальчик, которого она видела у ворот, дергал зыбку и приговаривал:
– Чу! Мамка скола плидет. Чу!
– Это брат твой, что ли? – спросила Марья Николаевна.
– Это Васька, – ответил мальчик.
Мальчик, сидевший в зыбке, ухватился руками за ее края и покачивался из стороны в сторону, вытаращив испуганные глаза на Марью Николаевну, посмотрел, посмотрел и вдруг закашлялся, заплакал, закричал…
– Он у нас хваляит, – заметил мальчик и опять принялся качать…
Рядом с этою избою стояла другая, точно такая же, и дальше все то же: гнилые серые крыши, черные окна, с запахом гари и ребячьим писком, кривые ворота и дырявые, покачнувшиеся плетни с висящими на них посконными рубахами».