Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
Он потрепал по голове Арона, — так звали мальчонку! — и, как бы оправдываясь, выдавил:
— Больше нам не петь на чужих свадьбах.
И шагнул к двери.
— Мальчонку как-нибудь пристроим… — остановил его лесоторговец. — Когда все уладится, и ты сможешь вернуться.
— Да мы уж лучше вдвоем… — пробормотал Рахмиэл.
— Мальчонку оставь, — поддержал лесоторговца урядник. — На господина Фрадкина можно положиться.
Тогда он, дурак, не понял, куда Фрадкин клонит. Тогда поверил, что Арону у Фрадкина будет лучше. Фрадкин устроит
Он и устроил и определил!
— Рабби Ури, где мой Арон?.. Помните — бегал такой в картузе? — спросил Рахмиэл, когда через год вернулся.
— В рекруты сдан, — ответил рабби Ури.
— Фрадкин?
Рабби Ури молчал. Сидел на своем облаке и молчал.
— Фрадкин сдал его вместо своего Зелика?
— Никогда не вини других, — сказал рабби Ури, и изо рта его на Рахмиэла повеяло небесной стужей. — Давай лучше подумаем, в чем мы сами виноваты.
— А в чем я, ребе, виноват? В том, что я Рахмиэл, а не Маркус Фрадкин? В том, что не урядник?
…Рахмиэл тыкал иголкой в сермягу, и с каждым тычком у него в голове что-то вспыхивало, угасало и снова вспыхивало. Нет на свете ничего удушливее, чем мысли, думал он. От духоты хоть тень спасает. А какой тенью спастись от мыслей? Зачем рабби Ури зазвал его к себе — только ли за тем, чтобы с ним чайку попить? Какой он, Рахмиэл, собеседник? Рабби Ури зря в стакан сахару не положит. Не потому, что скуп, а потому, что привык, чтобы с ним не сладость делили, а горечь. Интересно знать, что это за посланец бога, о котором он допытывался, а потом перевел разговор на Арона, которого он, Рахмиэл, упрямо называл не пасынком, а сыном. А колотушка? С чего это такой праведный и такой благочестивый муж, как рабби Ури, вдруг у себя дома, среди ночи, станет стучать колотушкой? Что-то здесь не так.
Рахмиэл и не заметил, как в раскрытую дверь вошел человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, как постоял, огляделся и, не спеша, как бы просеивая увиденное, направился к столу.
— Здравствуй, — сказал человек в ермолке, и Рахмиэл вздрогнул. Еще бы! Он не помнит такого случая, чтобы кто-нибудь здоровался с ним. В местечке вообще не очень принято здороваться. Скажешь: «Добрый день», а день совсем недобрый, спину ломит, дышать нечем, и на душе, как на опустевшей рыночной площади, один помет.
— Здравствуй, — ответил Рахмиэл и оглядел человека в ермолке с ног до головы. Не о нем ли говорил рабби Ури, когда они оба прихлебывали круто заваренный чай?
— Ты шей, шей! — не глядя на Рахмиэла, тихо произнес пришелец. — Я только напиться зашел… Где у тебя вода?
— В ведре, — выдохнул Рахмиэл и оторвал от сермяги иголку.
— Ты шей, шей, — снова сказал человек в ермолке и так же неспешно, как вошел, направился в прихожую.
Пока он туда ходил, Рахмиэл затянул сползающие подштанники пожелтевшей тесемкой и на всякий случай прикрыл шапчонкой вспотевшую голову.
— Вода зацвела. Пойду к реке и принесу свежую.
Пришелец стоял перед Рахмиэлом с ведром
— Зачем же ты сразу к реке не пошел? — прошамкал он.
— Тебе этого не понять, — любезно объяснил человек в ермолке и, позвякивая ведром, вышел из хаты.
От этого позвякивания Рахмиэл вспотел пуще прежнего, выскользнул во двор и долго смотрел вслед удаляющемуся пришельцу. Ему вдруг — непонятно почему— захотелось, чтобы человек в ермолке потопил ведро и никогда не вернулся.
Но пришелец вернулся, поставил у ног Рахмиэла ведро и молвил:
— Пей!
Рахмиэл медлил. Что-то его сковывало — то ли туго затянутые подштанники, то ли взгляд человека в ермолке, пристальный, полный равнодушного сострадания, то ли нахлынувшие вокруг воспоминания о мальчонке в картузе и пиджаке без пуговиц и подкладки.
— Пей, — повторил незнакомец.
Рахмиэл нагнулся, сунул голову в воду, и возникшие в его задубевшем мозгу видения расплескались, размылись, растаяли. Теперь с его лица, заросшего белесой свиной щетиной, струился не пот, а текла речная вода, такая понятная, такая свойская, что и дышалось легче.
— Хорошо? — спросил пришелец.
— Угу! — буркнул Рахмиэл. — Спасибо.
— Спасибо надо говорить не мне, а реке. Ты хоть когда-нибудь сказал ей спасибо?
— Нет, — опешил Рахмиэл.
— Почему?
— Никто не говорит, — пролопотал сторож.
— А ты пойди и скажи. И будешь первым в местечке.
— Засмеют, — возразил Рахмиэл, защищаясь от слов человека в ермолке. — Обзовут сумасшедшим.
— А, по-твоему, лучше быть как все, чем сумасшедшим?
— Лучше — как все.
— Даже когда все сумасшедшие?
— У меня три курочки и петух, — взмолился Рахмиэл. — И картошка прошлогодняя… Может, говорю, отварить чугунок… Я быстро…
Рахмиэл по себе — да и не только по себе — знал: когда ешь, ни о чем не думаешь. Еда, если ее много и если вкусная — лучшее спасение от всяких там мыслей. Как ни мудра голова, а куда ей до желудка. Желудок всегда берет верх. По правде говоря, бог допустил оплошность — дал человеку два уха и два глаза и только один желудок. Его можно чем угодно набить — картошкой, яйцами, редькой. Хуже, когда голодна голова — ничем ее не набьешь. С тех пор, как умерли жена и дети, а пасынка Арона забрали в рекруты, Рахмиэлова голова все время требовала какой-то пищи. Он пытался насытить ее забвением, но она все равно не давала ему покоя.
Еда еще и тем хороша, думал Рахмиэл, что почти не надо говорить. Черпаешь ложкой, хлебаешь, жуешь и — молчишь. Молчание, конечно, не золото, но для еврея — алтын: молчальника не сразу продашь и купишь. Особенно, когда кругом чужие, когда то, что говоришь ты, уряднику переводят, а то, что говорит он, ты должен выполнять, даже если не бельмеса не понимаешь. Не потому ли он, Рахмиэл, и подался в сторожа: тишь, безмолвие, ходишь по местечку, поглядываешь на ставни, и сам ты — как ставня с железными ободами.