Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
И вдруг Рахмиэл с пронзительной ясностью осознал, что без колотушки он — никто, жалкий старик в бабьем платке, бедняк и горемыка.
— Рабби, отдайте мою колотушку, — взмолился он, — Отдайте!
— Пожалуйста, — смутился старик. — Кажется, с ней ничего не случилось.
Рахмиэл схватил протянутую колотушку и, не доверяя себе и рабби Ури, застучал.
— Стучит, стучит, стучит, — приговаривал он, пятясь к двери. — Слава богу.
Когда он вышел, рабби Ури подошел к окну и опустил засиженную мухами занавеску. Господи, сколько лет ее не стирали! Да и зачем? Рабби Ури никого больше не хочет видеть. Никого! Ни любимого ученика… ни посланца бога… ни сторожа… никого. Его глаза, его кладовые, переполнены, набиты доверху. Он видел мор и глад, он пережил три войны. Он встречался с уймой людей и людишек. Все
— Когда же? — спросил он у лампы. — Когда же?
В лампе зябко дрожал огонек.
— Когда нас задуют?
За окном — из конца в конец улицы — ходил Рахмиэл, стучал колотушкой и, видно, думал об Ароне.
А ему, рабби Ури, о ком думать по ночам? О ком?
II
Ночь для Ицика Магида начиналась с первой звезды, проклюнувшей, как цыпленок, бархатную скорлупу небосвода. Проклюнется один, за ним, глядишь, и целый выводок высыпал, разбежались по небу, как по двору, только пушок светит. Рабби Ури говорит, что у каждого человека своя звезда. Может быть, и у него, у Ицика Магида, есть какая-нибудь паршивая звездочка, недоносок. Светит где-нибудь, но что толку? Нет одинаковых звезд, и нет одинаковых судеб. Есть звезды-богатеи и звезды-нищие, есть звезды-кровь с молоком и звезды-калеки. Не дай бог родиться под такой звездой-калекой, какая светила его матери в день ее рождения. Своих родителей он, Ицик Магид, почти не помнит. Отец вроде был из-под Житомира, после погрома порешил местечкового урядника — господи, сколько урядников в России, — бежал, скрывался, добрел до Литвы, пошел в лесорубы и до самой своей смерти валил не урядников, а лес. Его звали Габриэль — во всяком случае так он себя называл. Мать служила у лесоторговца Фрадкина сперва нянькой, а потом кормилицей. Каждый год она рожала по мертвому ребенку — пока не родила его, Ицика, а через пять лет умерла вместе с тем, кто мог бы стать его братом. Похоронили их в одной могиле. Ицик Магид помнит, как он стоял с отцом над отрытой ямой и смотрел вниз и ничего, кроме большого майского жука, ползавшего по отвесной стенке могилы, не видел, и ему было очень жалко жука, жук был живой и даже с крыльями, которые он то и дело расправлял, бедняга.
Через год после смерти матери нашли мертвым в лесу отца. Никто не знал, от чего он умер. В руке у него был зажат топор, да так крепко, что покойника с ним и зарыли.
— Если он попадет в рай, — буркнул на кладбище водонос Эзер Блюм, — он там все кущи под топор…
В шесть лет он, Ицик Магид, остался круглым сиротой. По каким только домам ни скитался, у кого только ни жил! Даже у водоноса. Блюм приютил сироту, и они вместе день-деньской таскали из реки воду и развозили по местечку. Колодцы были не у всех — у корчмаря Ешуа, казенного раввина Шлёмо Гольдина, портного Довид-Бера и, конечно же, у господина урядника. Других дешево и аккуратно поил Блюм. Быть бы Ицику водоносом, если бы в один прекрасный день Эзер не продал свою сивку и бочку и не отправился пешком в Иерусалим, в землю обетованную. Когда еврею втемяшится какая-нибудь блажь, то у него на плечах не голова, а лохматый пучок бредней. Все местечко, — а жарче всех бесколодезные, — уговаривало Эзера отказаться от своей затеи, да куда там! Вышел ни свет ни заря с котомкой за плечами и даже не оглянулся. А на что оглядываться? На избу-развалюху, на лошадь? Блюм звал и его, сироту, но вмешался рабби Ури.
— Эзер, — сказал он. — Если бог даст и ты не помрешь по дороге, то станешь первым водоносом, испившим из реки праотцев. А мальчишку не трогай. У него еще ноги слабоваты. Пусть окрепнут.
— Ноги крепнут в дороге, рабби, — ответил Эзер Блюм. Вышел и пошел. И с тех пор, как в воду канул.
А его, Ицика, пригрела семья рабби. По правде говоря, никакой семьи там не было: жена Рахель, дородная с двойным подбородком и отроческими усами, и кошка. Когда Рахель
Ицик вспоминал прошлое, только когда болел. Здоровому человеку некогда заниматься воспоминаниями. Потому-то и сами воспоминания казались Ицику чем-то вроде недуга, какой-то немужской хворью. Неужели он заболел? Лежит, не спит и вспоминает чьи-то слова, усы, круп Эзеровой лошади и майского жука на стенке вырытой могилы.
Что это со мной, спросил он себя и, не найдя ответа, встал с кровати и распахнул окно. Тишина. Ни живой души. Местечко словно вымерло. Колотушка Рахмиэла, и та замолкла. Видно, сторож сел на крыльцо москательно-скобяной лавки братьев Спиваков и уснул.
— Рахмиэл! — крикнул в распахнутое окно Ицик.
Крик его упал в тишину, как лист на воду, даже круги не пошли.
— Рахмиэл! — с беспомощной обидой повторил он, и опять ни звука.
И вдруг ему показалось, будто возле лавки братьев Спиваков метнулась чья-то тень.
Ицик напряг глаза и вгляделся в густую и вязкую, как смола, темень.
Он, почему-то подумал Ицик, и у него заколотилось сердце. Посланец бога!
Странно, Ицик сделал два-три судорожных глотка, как бы пытаясь протолкнуть вниз застрявшее в горле сердце, почему я о нем все время думаю? Почему?
Ицик нашарил в темноте спички и зажег коптилку. С улицы на огонь слетались ночные бабочки. Их была целая прорва. Они кружились над коптилкой, и Ицик не прогонял их. Он был им даже рад. Рабби Ури прав: все мы посланцы бога — и я, и он, и Рахмиэл, и эти бабочки, которые напоминают ему, Ицику, его собственные мысли, такие же слепые и случайные. И им, его мыслям, нужен чужой огонь. Тогда они оживают, сбрасывают с себя коросту лени и воспаряют ввысь. Тогда в них появляется не отчаяние, а страсть, жажда полета и самоотречения. Но разве рабби Ури — огонь? Разве прыщавый Семен — огонь?
Есть в местечке огонь — дочь лесоторговца Фрадкина Зельда, но он, этот огонь, Ицику не светит. Ему светят эта паршивая звездочка-недоносок и эта вонючая коптилка!
Ицик снова выглянул в окно, но возле лавки Спиваков никого не было.
А вдруг? Вдруг тот, кто уложил в постель прыщавого Семена, и впрямь, посланец? Откуда он, впервые попавший в местечко, знает о пагубной страсти сына корчмаря? Правда, о том, что Семен тащит у отца деньги, знают все. Но разве это знание когда-нибудь укладывало его в постель? Никогда. А тому самозванцу это за день удалось. Стало быть, у него есть какая-то сила. Стало быть, он не простой сумасшедший. В нем полыхает огонь. Безумие и есть огонь. Чаще всего он опаляет самого безумца, но бывают же, наверно, исключения.
А может, болезнь прыщавого Семена только совпадение?
Мало ли кого в местечке можно и даже нужно покарать! У каждого отыщется какой-нибудь грех. Даже у рабби Ури. На что рабби святой человек, но и он, видно, прожил не безгрешную жизнь. Долгая жизнь не может быть безгрешной.
Подождем, пока они встретятся, решил Ицик и почувствовал странное облегчение. Но лицо его тотчас снова нахмурилось. Если после прыщавого Семена следующим будет рабби Ури, если он за свою долгую жизнь сокрыл какой-нибудь грешок или провинность, то какова же будет кара? Чем же еще можно покарать того, у кого господь бог отнял все, кроме разума — пытает слепотой глаза, высушил конечности, засыпал могильной глиной уши? Смертью, что ли? Но смерть для рабби Ури милость, а не кара. И разве все это у него отнял бог? Бог, а не больное время? Кто же из них безжалостней?
Ицик ужаснулся. Как он смеет так думать о всевышнем? Да еще вслух, при открытом окне, в такой поздний час, когда только небеса и слышат!
Он быстро захлопнул окно и потушил коптилку. Спать, спать, спать, ни о чем не думать, ни о чем. Сегодня— пятница. Единственный день, когда можно выспаться. Завтра он пойдет в синагогу и помолится, и попросит прощения за свои ночные мысли. Может, он встретит в синагоге и его… посланца… Но как он узнает его, если ни разу в глаза не видел? Семен до болезни рассказывал, будто он маленький, с жиденькой бородкой, с глазами-пуговками, в бархатной ермолке, приколотой не то прищепкой, не то булавкой к редким волосам, чтобы ветер не сдул.