Слоны Ганнибала (сборник)
Шрифт:
– Держаться до последней возможности! Ни в коем случае не оставлять окопов!
В обед немцы возобновили обстрел. Перед окопами, как привидения, возникали на мгновение черно-бурые столбы земли и хрупко рассыпались. Пронзительно блистал на дневном свету огонь разрыва. Взлетали на воздух колья заграждений.
– Если досидим до вечера, придется опять ставить проволоку, – сказал поручик.
Поручик не дождался до вечера. Один из разорвавшихся над самым бруствером снарядов убил его наповал и перекалечил десяток солдат.
– Носилки! Носилки! – сквозь стоны и вопли кричал чей-то голос.
Один из раненых гладил волосы рукой и смотрел на нее с искаженным лицом, – на руке была кровь. По окопу пробежал грузный, как медведь, фельдфебель и матерно ругался.
Бочкин принял роту, других офицеров не было. Как
– Голубчик, держитесь! Скоро сменю…
Немцы дошли до проволочных заграждений и там залегли. Кое-где валялись их распластанные трупы. Бочкину не было страшно, только сердце сжимала невыразимая тоска, и, может быть, это и был страх. Казалось, что ничего не было в мире, кроме этого кусочка поля, болотца и корявых кольев заграждений, грохота и трескотни. Но положение было ясным, как день, – нужно было уничтожить людей в серых мундирах, залегших перед окопами.
Вечером, воспользовавшись темнотой, немцы уползли к себе. Опять возобновился обстрел. Осколком одного из снарядов Бочкину пробило ступню. Точно ударило раскаленной палкой. Боли не было никакой, но он свалился, как подкошенный. Солдаты на шинели потащили прапорщика на перевязочный пункт, находившийся в овраге.
Когда фельдшер разрезал сапог и перевязал рану, Бочкин потребовал, чтобы его отнесли назад в окопы. Он не хотел покидать в тяжелую минуту остатки своей роты. Там уже опять начиналась перестрелка и таканье пулеметов. Гигант фельдфебель встретил его с кривой улыбкой:
– Ваше благородие, да как же вы с ногой-то…
В ту же ночь прапорщик был убит шальной пулей, а спустя час пришла смена – наполовину поредевшие роты сменил первый батальон.
Имя прапорщика Бочкина было напечатано в газетах.
У него было мужественное сердце, как у многих других. Едва покинув школьную скамью, они становились мужами. Их мужеству позавидовали бы те римляне, дела и стихи которых в свое время доставили им столько хлопот. Буря разметала дубовые листки.
1939
Как дым
Степан суетился вокруг телеги и, приподнимаясь на носки, разгребал и уминал узловатыми руками солому, чтобы мне было удобнее сидеть. Заботился он о моем удобстве не потому, что чувствовал ко мне особенную симпатию, и не из желания подслужиться, а потому, что так принято было в деревенском обиходе – заботиться о спутнике, которого послал Бог. Но, глядя на хлопотливые движения мужика, я испытывал какое-то непривычное умиление и чувствовал себя одиноким, бесприютным. С озабоченным лицом Степан еще раз переложил свои городские покупки – бутылку с постным маслом и пахучий сверток бумаги, в котором, очевидно, были завернуты селедки, и торопливо подошел к лошади, чтобы поправить упряжь. Пузатая крестьянская лошадь, белая, но пожелтевшая от старости, одна из тех классических лошадок, которых любили изображать представители нашей гражданской живописи на всяких «Первопутках» и «Порожняком», стояла, понурив голову, и ее ресницы, редкие пушистые ресницы старой лошади, вздрагивали, как будто кто-то невидимый махал рукой перед ее глазами. У лошади был такой безнадежно печальный вид, точно она понимала, что на всю жизнь обречена таскать эту неуклюжую телегу. Вероятно, она уже давно позабыла, что была когда-то веселым жеребенком, что звал ее теплый и обеспокоенный материнский голос, когда, задрав хвост, она кружилась в поле или легкомысленно отставала от обоза.
– Почему не доедем, – бодро возразил на мои сомнения Степан, – доедем, за милую душу доедем.
Я бесцельно бродил по двору, смотрел на этого бородатого мужичонку в заплатанном тулупчике несмотря на летнюю пору, разглядывал лошадь, ее покорные глаза н ветвистые вены на животе, неуклюжую телегу и ремешки упряжи, и мне казалось, что все это я уже видел где-то – именно такого мужика, именно такую лошадь, такие же вены на ее животе.
На
Жизнь на дворе уже просыпалась. Из полуоткрытой двери сарая, за которой еще стоял ночной мрак, вышла озабоченная курица и тотчас же принялась за поиски пищи, смешно разглядывая землю то одним, то другим глазом. Но рыжая лохматая собака лежала у ворот, положив голову на лапы, и, очевидно, спала после ночной службы. Ночью сквозь сон я слышал, как она лаяла, перекликаясь с городскими псами.
Стало уже совсем светло, и я мог теперь видеть архитектурные подробности того дома, где я ночевал – резные наличники на окошках и игривые сердечки в зеленых ставнях. В одном из окошек, среди гераней и еще каких-то цветов в глиняных горшках, я успел заметить женскую фигуру в рубашке. Поймав любопытными бабьими глазами мой взгляд, женщина спряталась за простенком. Это была жена Ивана Петровича. Вчера, когда я неожиданно явился к ним глухою ночью, она принесла мне красную пухлую, как облако, подушку и сшитое из разноцветных лоскутков одеяло и устраивала меня на ночлег. В разговорах моих с Иваном Петровичем она участия не принимала, все позевывала и после каждого зевка вздыхала:
– Ох, Господи, прости нас грешных!
Степан закончил наконец свои приготовления к отъезду.
– Ну вот, – сказал он весело, – можно теперь и ехать.
– Поезжай, поезжай, Степан, – озабоченно подтвердил Иван Петрович, – дай Бог засветло добраться.
– Прощевайте, – протянул ему руку Степан, – теперь, значит, до Покрова мне уже не бывать, а там что Бог даст.
– Ну-с, желаю счастливого пути. Не стоит благодарности, помилуйте, – провожал меня хозяин. Собака нехотя отошла с дороги.
Степан вывел лошадь на улицу, вскочил боком на телегу, и мы загремели по варварской мостовой. Позади Иван Петрович, широко расставив руки, уже затворял ворота.
По обе стороны улицы стояли сонные домишки с закрытыми ставнями. Редкие прохожие, бабы с заплечными корзинами, какие-то мещане в фуражках, нищий в солдатской шинели с котомкой, равнодушно глядели на нас и шли своей дорогой. Скоро мы завернули за угол, и телега перестала греметь, потому что здесь улица уже не была вымощена. Здесь домишки ничем не отличались от деревенских изб. Кое-где в палисадниках краснели осенние росистые георгины, придавая унылому деревянному пейзажу лачуг и заборов еще более скучный и захолустный вид. Мой возница решительно ни на что не обращал внимания, занятый своими мыслями. Я же с любопытством смотрел на непривычные картины – на домики, на георгины, на деревянные узкие дорожки вдоль улиц, на пузатую бочку водовоза. После петербургских улиц все казалось мне странным, как сон, все походило на декорацию какой-то старомодной оперы, для которой малоодаренный композитор написал серенькую и скучную музыку. Я не понимал, зачем живут здесь люди, какие могут быть у них интересы. И не было ни малейшего признака, что в двадцати верстах бушует гражданская война. Впрочем, чувствовалась какая-то тревога в воздухе, как в доме, где лежит тяжело больной, где не спали много ночей подряд.
– А раньше-то вы были в Должанах? – спросил Степан.
– Нет, никогда не бывал. Красивое место?
– Да ничего. Анбар каменный. Речка есть, все, что надо. Верст двенадцать от нас будет. Переночуете у нас, а завтра утречком доставим как-нибудь.
– Но-о! – подбодрял он свою лошаденку.
– Я вам за все заплачу, – сказал я, с трудом выговаривая слова, потому что телега тряслась на неровной дороге.
– Это вы уж с бабой посчитаетесь, – ответил Степан.
Когда лошадь вновь пошла шагом, он решил завести серьезный разговор. Мы уже проехали слободу, которой кончался городишка. За слободой тянулись огороды. Солнце было где-то за облаками, и его торжественный восход в это утро не состоялся. Уже открылись широкие пустынные поля – скудный и лирический пейзаж. Степан обернулся и после некоторого раздумья сказал: